– Федор Михайлович большой психолог и легко может обвести нас, бедных читателей, вокруг пальца. Может, например, дать дурных качеств человеку с хорошими убеждениями. А у кого же дурных наклонностей нет? Можно их выставить как карикатуру… Понимаете? Например, взять хоть и вас, жандармского полковника, и изобразить в комическом виде, тогда как вы человек явно хороший. Вот и получится, что жандарм – эмблема ретроградности.
– Позвольте, да кто ж ему это разрешит?
Полковник встал и тоже подошел к окну.
– Вас что-то заинтересовало?
– Разумеется. Что это они там актерствуют? Ладно, пусть их. Так как же, полковник: может человек с хорошими убеждениями сам по себе быть плохим? И наоборот: у хорошего человека могут быть скверные убеждения?
– Ни в коем разе! Кесарю – кесарево, а Богу – Богово.
– Ну, значит, вы невнимательно читали Достоевского… Однако что же ваша поэма? Вы, кажется, остановились на полдороге?
– О да, многое еще впереди, – сказал Никольский, размышляя, «клюнуло» или «не клюнуло». В том, что у «Алафузова» богатые и родовитые родители, он ни капли не сомневался. Возможно, именно через них и придется действовать. Понял ли это сыночек? – Отец Гольденберга очень помог нам, но не во всём. Вот ваш Достоевский совсем не знает методу, особенно новейшую, сыскной работы…
– Позвольте, почему «мой Достоевский»? Мы просто соседствуем.
– Это я к слову. А надо бы ему знать: очень глубокие психологи случаются среди нас, то есть государственных людей. Ну что такое этот… как его… ну, в романе о преступлении, где студент старушку кокнул… Да, Порфирий Петрович, совершенно верно. Козявка какая-то с претензией. Хотя и не без способностей, но козявка, согласитесь. Другое дело Одесского военного суда господин Добржинский[23]… Не слыхали?
– Нет, не слыхал, – сухо ответил Александр, поняв, куда теперь клонит Никольский.
Добржинский сыграл свою роль артистически, ничего не скажешь, – об этом Баранников знал. И в самом деле надо быть незаурядным психологом, чтобы человек, попавший в твои сети, до самого смертного часа не видел этого, а верил тебе, как другу. Антон Францевич сумел изобразить из себя крайнего либерала, чуть ли не борца за идею, лишь по обстоятельствам, «пока» служащего царю. Он понимал, что Гольденбергу надо выговориться, хотя бы и здесь, в тюрьме, и показать, что он – герой. Была у террориста склонность к эффектной позе, и этим Добржинский воспользовался блестяще. Постепенно Гольденберг доверился ему полностью. В потоке речений он стал называть имена, факты. Добржинский всё туже затягивал сеть и всё ближе подтаскивал к себе жертву. Григорий привирал, фантазировал, но Добржинскому теперь нетрудно было отличить правду от вымысла. Гольденберг запутался окончательно. Его предательство оказалось беспримерным.
– Ну, а как закончил он, надеюсь, вы знаете? – спросил Никольский.
– Кажется, повесился?
– Именно повесился, как Иуда. В камере. Однако оставил тетрадь – называется «Исповедь». Знаете, Георгий Иванович, стилист он неважный. И психолог неважный. То есть с точки зрения его собственного рассуждения… А вот что касается описания поведения окружающих людей, фактов… Вы меня понимаете? – опять спросил полковник чрезвычайно серьезно.
– Вполне. – Баранников закурил и сел в кресло.
«Надеется, что я изложу все факты сразу, чтобы потом не мучиться и не вешаться в камере», – подумал он.
В комнате появился жандарм, и Никольский вышел с ним в коридор. Вернулся всё с тем же серьезным видом, теперь, правда, даже несколько торжественным.
– Пора нам ехать, Александр Иванович, – сказал он. – Не подскажете ли куда?
– Разумеется, в ваше жандармское управление, – спокойно ответил Баранников.
– Что же вы не спросите, откуда мне известно ваше имя-отчество? – Никольский с нескрываемой насмешкой смотрел на Баранникова.
– Да чего же тут ставить вопросы? Дело нехитрое; мою фотографию вы предъявили провокатору, вот и всё. А фотографию взяли в моей квартире, пока мы тут с вами поэму слушали. Как там самочувствие вашего подопечного?
– Хитро, господин Баранников. Хотите, чтобы я назвал фамилию и таким образом попался к вам на крючок? Вы же не знаете, кто с нами сотрудничает.
– Если и не знаю, то скоро узнаю.
– Любопытно.
Никольский пропустил Баранникова вперед и грозно сказал жандарму:
– Наблюдать скрытно и вдумчиво! Никаких лежек на диване, никаких отлучек!
– Мы люди опытные, ваше превосходительство, – вяло ответил немолодой уже жандарм с усталым и обрюзгшим лицом.
Другой жандармский пост Никольский оставил в квартире Баранникова.
Глава четвертаяДвадцать пятое января. Ночь. Федор Достоевский
Наконец-то наступила желанная тишина. Горят свечи, от их огня на просторный стол ложатся светлые круги, белеет стопка бумаги, темно-вишнево отливают корешки книг, чай хорошо заварен и горяч.
В такие часы пишется лучше всего: ничто не отвлекает, мысли как бы стекаются в одну точку, и перо начинает быстро бежать по листу. Тут надо только поспевать, отделать и обточить можно потом, а теперь, пока голова ясна, надо писать, писать, писать! А то болезнь налетит, молниевой вспышкой осветит всего тебя изнутри и бросит оземь и начнет выкручивать каждую твою клетку, каждый мускул. Измочалит, истреплет, отпустит…
Последнее время, правда, припадки случаются редко. Но вот когда боли другие, ничтожные, отвлекают и раздражают, когда чай кажется спитым, чернила жидкими, листы корявыми (с пятнами даже попадаются), тогда хоть караул кричи. Вроде бы мешают мелочи, глупости, а из них складывается настроение. Если же хорошо всё сошлось, глядишь, настроение такое, когда ты способен выразить всё, что пригрезилось. Из пустоты вдруг выйдет целый характер, а то заговорят, затараторят сразу множество людей, и получится большая, шумная и совершенно живая картина.
Чаще всего ему приходилось силой вгонять себя в такое настроение, чтобы работа шла. И хотя тысячу и один раз казалось, что ни за что не добраться до конца, ни за что не справиться с тем, о чем начал писать, он всё равно брал в руки перо, в каких бы ужасных, порой даже чудовищных положениях жизни ни оказывался.
Бывало, одна глава печаталась, другая шла по почте в журнал, третья только писалась, а чем всё должно было завершиться, он и сам знал только в самых общих чертах; но надо было торопиться, торопиться, потому что в деньгах нужда была каждый день. Где уж тут до отделки, шлифовки, когда деньги, полученные вперед, уже были истрачены и жить было совершенно не на что. Оставалось надеяться только на следующий аванс от издателя, и об этом авансе, часто ничтожном, приходилось молить чуть ли не на коленях.
Да! Просил же однажды в письме пятнадцать рублей у Краевского[24]. О, если бы он располагал достатком, как те литературные баре, которые бранят его за хаос, за неотделанность слога, такой ли еще силы достигли бы его книги, какая, несмотря ни на что, в них есть?
Да что такое эта обточенность, это ювелирство?
Глядишь, обточено, со всеми онёрами[25] сделано, а вышла лишь искусная вещица. А он сознательно и всегда боялся именно вещиц и хотел, чтобы сама природа, сама стихия бились бы, как острые камни, друг о друга, – вот тогда во всей шири и покажут себя характеры русские…
Теперь надо писать новый роман – наверное, последний. Героем будет самый любимый, самый дорогой сердцу человек – Алеша Карамазов.
Он считал его как бы действительно живым и именно родным человеком. Как раз Алеша жизнью своей должен доказать, что думает он, Достоевский, о новом поколении и судьбе России.
Так, и никак иначе. Ведь они, эти мальчики, давшие клятву на могиле Илюшечки[26], – Коля Красоткин, все его товарищи, Алеша Карамазов, – и есть новое поколение; куда пойдут они, такою и станет Россия.
Вот замысел: будущее России и назначение ее среди всех народов мира.
Пора бы приступить к роману, но есть еще «Дневник», его тоже не хочется оставлять – есть возможность сразу говорить по самым главным вопросам дня. Никто не верил, что «Дневник» у него пойдет. Как так: вместо целой редакции разговор ведет один писатель. Да будь он семи пядей во лбу, прискучит с первой же книжки!
Однако не прискучил, подписка на «Дневник» растет… Первая книжка «Дневника» на этот год закончена (с цензором только уладить!). Можно готовить план романа.
Федор Михайлович прошелся по комнате, присел в деревянное, без обивки, кресло, стоящее у стены. Кресло это нравилось ему своими узорами: спинка была сделана резными кругами, а над ними – обрамление в виде русского девичьего кокошника. Вот ведь: простое кресло, а не назовешь его вещицей; скажешь – кресло, потому что сработано оно уверенной, мастерской рукой.
Он прислушался: показалось, кто-то ходит рядом.
Анна не спит?
Но шаги как будто другие, не женские шаги, хотя и осторожные…
Или почудилось?
Он подошел к двери, приоткрыл ее. Тихо. Взял свечу и неслышно, как он умел, пошел по комнатам.
Анна спит. Спят дети – дочка Любочка (Лилечка, как он ее звал), сын Федя. В комнате кухарки Матрены тихо; и у горничной Дуни тоже тихо.
Он опять услышал шаги.
Это ходят в соседской квартире. В какой же комнате? Да ясно в какой – у Георгия Ивановича Алафузова.
Достоевский вернулся в кабинет. Скрипы его ужасно раздражали, и, зная об этом, Анна Григорьевна следила за тем, чтобы все дверные петли всегда были смазаны. Он еще раз отметил, какая у него прекрасная жена: ничего не забывает из того, о чем ее просят.
Мысль эта появилась и исчезла, а думалось теперь неотрывно о соседе. Население в квартирах разное, пестрое: есть солидные господа, есть чиновники, есть люди совершенно неопределимых занятий. Дом громадный, и по жильцам его, пожалуй, вполне можно составить представление о всём государстве сразу. А если рассмотреть каждого человека в отдельности, да повнимательней, о, тут уже не только Россия предстанет…