Прощай, Акрополь! — страница 8 из 90

Приезд Илии Американца был куда скромнее. Его поезд подошел к станции ненастным утром. Мимо окон, замутненных дождевыми каплями, растворившими в себе густую сажу, проплывали росшие вдоль железнодорожного полотна цветущие персиковые деревья и висящее на веревках белье, которое, если не вглядываться хорошенько, тоже можно было принять за цветущую алычу или абрикосы.

На перроне не было ни души, только дежурный, поблескивая медными пуговицами куртки, подошел к шипящему паровозу и передал машинисту завернутый в газету пакет.

Из зала ожидания вышли двое: мужчина и женщина. Укрывшись пальто, они бегом, спасаясь от дождя, пересекли перрон и поднялись в тот же вагон, из которого вышел приезжий, даже не заметив его. Машинист и кондуктор тоже не обратили на приезжего никакого внимания и пошли завтракать в буфет. До конечной станции оставалось несколько остановок, и им незачем было спешить. Они устроились за столиком возле окна. Скатерть, бог знает с каких пор не стиранная, с красными кругами от рюмок, была усыпана крошками. Они смахнули крошки и склонились над дымящимися тарелками, пар обдавал щеки приятным теплом.

Дверь буфета открылась. Задержавшись на пороге, потому что чемоданы не хотели пролезать в дверной проем, в буфет вошел единственный прибывший этим поездом пассажир — по одежде было видно, что он нездешний. Он направился к столику возле печки, перекинул через спинку стула черный пиджак (его подкладка была в темносерую и серебристую полоску), положил на сиденье шляпу (с широких, по–мексикански загнутых полей стекала вода) и заказал кружку пива. Он ждал, чтобы пена осела, и, не сделав еще ни глотка, вдыхал горьковатый пивной дух, смешанный с едва уловимым запахом шпал и паровозного дыма. Буфетчик, пятидесятилетний мужчина, полжизни проторчавший на этом вокзале и проводивший глазами тысячи поездов, силился вспомнить, кто же этот низкорослый плечистый человек с редкими каштановыми волосами и глазами цвета пива, одетый в полосатые брюки, какие носит только директор гимназии. Он заглядывал в самые дальние закоулки памяти, где хранились образы бесчисленных пассажиров, но все было тщетно. Илия Американец, хорошо зная натуру людей, долго проживших на маленьких станциях, и желая удовлетворить любопытство человека, принесшего ему кружку пива, сказал:

— Не старайтесь, милейший, вам меня все равно не узнать. Я уехал отсюда давно, еще мальчуганом, а теперь вот… сами видите… — И он указал на поредевшие волосы. — Послал телеграмму, чтоб встретили, но никто не пришел. Может, не дошла, а может, и получать некому…

А дождь все лил и лил. Слышался монотонный шум воды, плещущей на каменные плиты перрона, смешанный со свистом пара, струей ударявшего в паровозные колеса.

Машинист и кондуктор доели завтрак, положили ложки на жирные края тарелок и пошли к составу, щурясь от холодного прикосновения дождя.

После полудня, едва кончился дождь, Илия Американец нанял на маленькой привокзальной площади фаэтон и, втиснувшись между двумя стоящими на сиденье чемоданами, пустился в путь. Глаза его — перед ними, все время покачиваясь, маячила сплющенная кепка возчика — наполнились мокрой зеленью озимей, врезающихся в серые склоны холмов. Он услышал голос сойки — сначала голос раздавался откуда–то из–за поворота, где виднелась железная дорога, потом отозвался с другой стороны, снизу, от речного брода, где лежали круглые, как яйца, валуны. Копыта лошади, стуча по каменистой дороге, пытались прогнать сойку, но ее голосистая песня, такая же пестроперая, как сама птичка, носилась в небе, отголосками наполняла долину, и путник улыбался, потому что это была его первая встреча с родиной после долгой разлуки…

Глядя на нищий горный край, он думал: что же так властно тянуло его сюда в годы странствий? Не этот ли шелест старых дуплистых ив, склоненных к реке, слышал он в долгие бессонные ночи? Или то был сухой шорох травы на могиле матери, в самом конце кладбища, где начинаются виноградники? Раньше, в пору его детства, там была известковая печь, и кресты заметало белой пылью, клубившейся над проезжающими телегами.

Покачиваясь в фаэтоне — колеса разрезали зеркальные поверхности луж, — он думал и о том, что приобретает человек за годы дальних странствий. Деньги, имущество, почет?.. Деньги утекают сквозь пальцы, имущество и почет тоже ускользают из рук, и остается лишь воспоминание о пережитом — самое большое богатство в человеческой жизни. И еще остается непреодолимое желание возвратиться туда, где ты впервые увидел солнце в окно отчего дома (вот оно озарило стену, и твоя тень легла на портрет девушки с длинными косами — неужели покойная мать была такой молодой!). Разум старается подавить это желание. Ведь человек может быть счастлив всюду, были б только крыша над головой да кусок хлеба! Но бессонница, принесшая вдруг из–за океана запах теплого, только что испеченного деревенского хлеба и шуршание гусиного пера, сметающего пепел и угольки с румяной корочки, делает твою постель жесткой, а кусок хлеба после таких ночей горьким, и зеркальные витрины магазинов в чужих городах отражают написанную на твоем лице молчаливую муку.

И вот ты отправляешься в путь. У ног твоих стоят чемоданы, а пароходный дым заволакивает блеск и сутолоку покидаемого города. Город поворачивается, чтобы ты мог рассмотреть его со всех сторон и навсегда запомнить, потому как ты никогда уже больше сюда не вернешься. Куда увозит тебя пароход? К новой бедности? К радостям? Или, может быть, к страданиям, которые вопреки твоей воле будут тянуть тебя на улицы этого покинутого тобой города, и ты будешь искать ненадежную защиту у воспоминаний? Все равно! Там, в необъятной дали, родимое небо, звездам которого ты будешь улыбаться. Там старое кладбище, а в конце его, где начинаются виноградники, известковая печь, белая пыль которой запорошит когда–нибудь — дай бог, чтобы помедлил этот горький час, — и твое уставшее сердце.

* * *

Больше месяца в селе только и было разговоров, что об Американце. Одни говорили, что он привез кучу денег и теперь откроет в городе мануфактурную лавку. Попивая кофе в тенечке, будет до конца жизни торговать сатином и ситцем, как известный всем Буко Эшкинази, который всегда прикладывает к купленному ситцу несколько булавочек с цветными фарфоровыми головками. Женщины особенно радовались этим булавкам и в праздник прикалывали их к головным платкам. Другие уверяли, что Американец прожил все состояние и вернулся в село, боясь подохнуть с голоду где–нибудь под американским мостом или в зале ожидания какого–нибудь американского вокзала.

Он никому не рассказывал о своей жизни. Даже Савестии, двадцатипятилетней девушке, согласившейся выйти за него, уже перешагнувшего за сорок (то ли она боялась остаться в девках, то ли соблазнилась слухами о его богатстве), он ничего не говорил. Но по вечерам Американец задергивал занавеску на окне, выходящем на улицу, и заводил граммофон, прибывший по почте из далекого штата Огайо (граммофон этот был старой рухлядью, диск, оклеенный черным бархатом, скрипел, а огромная, как у тубы, труба качалась). Растроганный мелодией старого фокстрота, он брал жену за талию и учил ее танцевать, а сам что–то напевал — что, Савестия, ритмично подталкиваемая его руками, никак не могла разобрать.

В этой мелодии шелестели пыльной листвой деревья, росшие на улицах далекого города, называемого Кливлендом. Там он работал на фабрике игрушек. По утрам ездил на работу, окруженный дымом собственной сигареты и грохотом вагона. Целый день перед его глазами вываливались из черной формы розовые целлулоидные скорлупки, они скрипели и прогибались в его руках, когда он резинкой прикреплял к гладкому тельцу куклы руки и ноги или приклеивал к головке длинные шелковистые кудри. Спать он возвращался в барак для эмигрантов, на берег реки Святого — Лаврентия (в эту реку выходили городские стоки, и она невероятно воняла, особенно в летние вечера). Всю ночь ему снились куклы, они появлялись на цыпочках, как балерины. А утром на него снова давил низкий потолок фабрики, к которому поднимался ядовитый запах ацетона.

Он привез с собой такую куклу в пестрой широкой юбочке, бархатном лифе и белой блузке, ручки у нее были розовые и пухлые, как у всех кукол мира. Она сидела на его желтом чемодане, прислоненная к стене, словно принцесса на золотом троне, и, как полагается царской особе, снисходительно улыбалась бедному дому и всем в него входящим и выходящим; сначала Американец не замечал этой застывшей улыбки, но потом она стала его раздражать, ему казалось, что кукла беззвучно смеется над ним — кукольным мастером, ставшим игрушкой в руках судьбы. В такие минуты ему хотелось повернуть куклу лицом к стене, чтобы не видеть этой улыбки, но он тут же упрекал себя в несправедливости: чем виновата эта целлулоидная скорлупка, вибрирующая от одного только звука его голоса? И в порыве нежности он гладил волосы Савестии, грубые, как конская грива, вглядывался в ее лицо, круглое, как у куклы, но покрытое бледными пятнами, словно на нем остались следы белой глины, которой Савестия мыла голову, пытаясь смягчить волосы.

— Родишь мне такую куклу? А? — спрашивал он.

Жена молча бросала на него покорный взгляд (женщины знают силу такого взгляда), ластилась к мужу с кошачьей нежностью, а в зрачках ее крутилась граммофонная пластинка, разматывая бесконечную нить, как бы свитую гигантским пауком.

И девочка родилась. Она была совсем крохотной, похожей на сидящую у стены куклу; но в отличие от куклы на се голове, гладкой и блестящей, как гусиное яйцо — такие яйца мама держала в корзинке под окном, — не было ни волоска.

Родители по целым ночам не смыкали глаз. Ребенок был неспокойный, заходился плачем, личико его синело, а свистящие хрипы напоминали звуки, доносившиеся с перрона в тот дождливый день, когда Американец пил пиво в станционном буфете. Савестия, прижав девочку к груди, принималась ее укачивать. Она задевала плечом веревки, тянувшиеся через всю комнату, и белые пеленки тоже начинали раскачиваться; наконец ребенок успокаивался, и мать спешила прилечь хотя бы на полчасика — она знала, что скоро ее снова разбудит плач дочери и ей придется расстегивать сорочку, еще липкую от невысохших капель молока, и чувствовать голыми ступнями холод земляного пола.