Прощай, Атлантида — страница 2 из 64

фантастическими нулями деньги, чтобы хотя бы по локоть погрузиться в остальные пять, где и хранятся все божьи промыслы. Будто бы эти исследователи глубин не знают, что в квартале от "белого дома", подпирая друг друга, топорщатся черные сгнившие бараки с покосившимися от беспробудной безысходности жильцами, хорошо, если еще до утра вышагивающими по хмурому туману к коричнево-зеленым крошащимся корпусам "Красного вязальщика" с "мотальщиком".

Спец ясно сформулирует: истории не кончаются. Как в грязной воде весенней Москва-реки темные ледяные глыбы, уже протухшие и изъеденные химической пеной, рушатся, дробятся, налезая одна на другую, неразличимо сливаясь и слабо охая, топко пропадают в коричневой жиже и всплывают уже не те – так и истории мрут и рождаются вне нашей воли, будоража лишь сны обрывками или обмылками иллюзий. Ведь все истории, сказанут нежданные умники, суть лишь заплаты, из которых бессонное время пошивает нам кафтан быта.

Хотя есть и такие умельцы, которые уверенно, глядя в глаза, заявят вам, хамски ухмыляясь и дергаясь:

– Нет никаких историй. Ничего нет. Одни сполохи воли. Только сумбур теней. Не ждите и не стойте – все роздано в другие миры.

Но как эти потусторонцы, сытно чавкая и обсасывая пальцы, жрут и пьют по ресторанам в компаниях ошалевших экзальтированных слушательниц, не считая сие за факт – ума не приложим. Невольно подумаешь, а, может, что и есть. Но эти не в счет.

И все же надо признать – в этом городе и в этот час лишь один человек сам разглядел начало этой истории.

Потому что человек этот, Арсений Фомич Полозков, увидел вдруг птицу,

голубя.

Но за мгновенье до птицы мелькнул перед Арсением сон. Может, зажмурился сильно он, может, давление щелкнуло. Обычный такой сон, с чепухой, какие всегда незванно таскаются по людям и теребят, но поначалу в старинном весьма обрамлении, с манерами и коротким умом, в секунду или чуть долее. И сказал, проецируя попутно древние карты и чертежи развалин, голосом:

– Вышла тебе, Сеня, эпитафия. Чтобы на камне над тобой висеть, защищая время от времени. Но не затвержденная, а на выбор. Спустятся три птицы, принесут на крыльях, уж сам и отметь какую, чтобы потом без обид. Особенно хороша у голубя, вон летит долгожданный, глянь.

Но, как и часто бывает, голос про все потихоньку врал. Ровно так обманывают точные указания методичек, обученные объяснять мертвый скелет предмета, или надувают острия уткнувшихся в полушария указок, шарящих по неживым теням трепещущих в газовых объятиях городов и извивающихся в муках рек. Ну, привирал голос, и Арсений поглядел на птицу. Ее он видел, видел и раньше, недавно и наяву, видел, парящую мимо стен и домов в блеснувшем переплете окна вдоль стеклянных лиц и косых глаз, мимо чучела голубой земли с набором запретно далеких широт. И, все же, что правда, птица была прекрасна, этот голубь. Крылья беззвучно рассекали эфир, плотный, потный, чужой, будто обещая вдох, повороты и траектории его белоснежного тела легко подражали особым фигурам – каким то божественным эвольвентам и адски сложным брахистохронам. Он петлял, менял неустойчивый курс, витал и висел свободно в штукатуренных небесах, и было хорошо видно – птица движется по своим сокровенным законам, не стадно, размеренно и предугаданно стремясь к цели, которую не знает никто.

И голубь этот, как осознал слегка сонный Арсений, голубь нес на острых крыльях возвышенные слова, которые и сейчас было бы не стыдно изречь и увидеть над собой. Вот слова эти:

– "…небо рухнуло в водную гладь, и зеркало тишины треснуло, в бешенстве упали волны, и встал ветр и хлад, надвое разломилась в тусклом тумане линза неровного солнца, обнажив острые осколки еле живого света…но скоро, совсем скоро покатились кругами, потекли капли, зашуршали, скатывась в пучину, потоки, опали и раскрошились взбаламученные водопады и взвинченные буруны, померкло и исчезло все освещенное и тугое, растворясь и потеряв очертания имен…и тут увидел он тишину и холод дна…".

Не ожидал, совсем не ждал Арсений Фомич в коротком сне такую строгую надпись. Да и довольно крупный…и дорогой должен быть камень, засомневался он, предварительно и условно калькулируя и возражая эпитафии. И потом, во сне не грешно вспомнить и простые и более дешевые аналогии таких бурных аномалий. Сунешься с утреннего недосыпа в дверь, а там дети, да еще не твои, и хохочут, влез в трамвай, да позабыл кошелек, вот и прячься за спины и показывай уши бледного и зеленого зайца. Даже забредешь в консерваторский амфитеатр против воли и почти случайно с какой-нибудь навязчивой, неопрятной ботаничкой с потными пухлыми локтями, сильно пахнущей мамиными зрелыми духами и раскисшей пастилой крепкой дамой неопределенно юных лет, клички растений цитирующей наизусть за годы издевательств над средним классом – и, точно, почувствуешь себя мелким суетливым воробьем среди фрачно одетых ворон, шарахающимся и не разбирающим звука фаготов и флейт, выдавленных выводком похожих на эту спутницу оркестрантов. Зачем он здесь, чужой и глухой, среди этого визга. Зачем все смотрят на него, вспотевшего и злого, чутко улыбаясь и посмеиваясь в платочки. И что за радость попасть под чужой гранит, мучиться и краснеть – тогда надо иметь крепкий остов, толстый кожный покров и нервы оставить в наследство. Ну вот – написано, к примеру: – " Губернатор Н", а лежит подложное тело, какой-нибудь просто Хорьков. Тот же, простите, холод и мрак. А тут эпитафия почти верлибром. Но безумные сны не уговоришь, они с настойчивостью торговых агентов рушат явь, строя на задворках памяти свои карточные атриумы и сараи. Так что слишком – вся эта надпись.

Тут же по просьбе недовольного сновиденца декорация и сменилась. Нахально оттесняя белоснежного строгого летуна выпрыгнул серой мышью воробей, поскреб лапками и свистнул:

– " …жил-жил, да помер".

– Подходяще! – в восторге воскликнул сонный Арсений, прикусив губу. – Эту, эту хочу.

Потому что "да помер" натуральная явь, а не игра в бисер иллюзий, это теорема с доказанным концом. Схватился за глобус, так крути. Поленился ботинки чистить, так красней. Родился почти хорошим, да весь вышел, на то оно и "жил-жил"…

Однако, прервав любование краткой сентенцией, сон выставил на показ новую фигуру, может быть, последнее позднее вырождение изначально стремительного порученца небес. Сбоку, тесня и поклевывая нахохлившегося прыгучего мышонка, притюхал какой-то пестрый, обкормленный неряха, то ли попугай, то ли птица Феникс недощипанная, и, роняя перья в помет, проворковал целую биографическую справку, ну никак не лезущую в камень:

– «…ему было скоро около сорока, этому…»

– Арсению Фомичу! – крикнул Полозков возмущенно.

– " …именно этому. Он являлся пять раз в неделю учителем географии средних классов неважно какой школы. Школа плохая, стоит среди тухлых, подкрашенных плесенью пятиэтажек с обрушивающейся дранкой и расписанными трехэтажной похабщиной оборванными подъездами. Учеников он перестал любить, да и не любил, они, когда не кидаются тряпками и мелом, то корчатся и валтузят слабых. Но очень хитры и сметливы, набравшись от старшей, прошедшей университеты братии. Поэтому, лежа ночью навзничь на кушетке и растирая затекшую от проверки испорченных контурных карт шею, он думал, а все ли успел им сказать, что знал. И тогда он вспомнил слово, которое, тычась между дней, позабыл. Слово это было…“

– Не про меня, – уперся ведомый по сну.

" Ну ты и гусь, – возмутилась птица-неряха. – Все эпитафии ему не сподобны. Тогда сиди с пустым камнем, без дат, прикидывай. Определишься, так камень подправить – плевое дело. А то "…небо рухнуло…" не по нем, замухрышка школьная".

– Воробьиную желаю, – заупрямился вздремнувший и очнулся.

Но было поздно. Изумительное белокрылое созданье подлетало. Арсений Фомич увидел хищный тонкий клюв, как-то даже улыбающийся ему, еще – острый силуэт, зафиксировал в короткой памяти легкий корректирующий изгиб крыла, отчего в глаза вдруг брызнуло отраженное окном весеннее солнце, и создание, развернув оперенье, очутилось у его глаз.

– Ой, – вздрогнул учитель и рухнул на стул.

– Ага, точно. В глаз, – дрожа в нервном возбуждении крикнул забияка ученик Тюхтяев, хозяин бумажного летучего гада.

– По кумполу, – прогундосил тупой второгодник Балабейко.

– А завуч вам по соплям то смажет дневничком, – заявила идущая на твердое хорошо староста Быгина.

– Нам чего, пусть не суется, – промямлил кто-то невиновный и уже далекий.

Черная капля выкатилась из глаза Арсения Фомича и шлепнулась кровавой кляксой на белое пятно Нубийской пустыни в раскрытую тетрадь контурных карт.

* * *

Что увидишь одним то глазом? Да ничего, шелуху и пыль. Темна ночь в одном глазу, ночь повальна. За окном тьма сжевала фонари, еле тлеющий ночник робко посылает редкие взгляды пыльного света к черным, недоступным выдумке углам. Их, углов этих, в палате много, может, восемь, или больше, потому что в кромешной мгле точно кругла палата. Но видна все же посреди кроватки мелкая старушка, худая, как обломок костыля, с черной дыркой рта, серо-сизой косматой не седой головенкой, похожа и на спящую. Хотя сон ее ничем не отмечен – не сипит дырявой свирелью, не хрипит притопленным усталым котом, не шевелит дыханием тусклый кислый воздух, и веки молчат, сухо стянуты ниточки губ – небольшая спеленутая подвернувшимся ржавым одеялом девочка-мумия, забытая навек.

Но, закроешь глаз, и тогда – чудо! – видно все. Под больным бинтом разгорается синее пламя неизвестной адской горелки, под решетками окровавленных меридианов вытапливаются пятна неизвестных континентов, дробятся, как в добиблейские времена, уплывают и крутятся, теребя лобные доли изнутри, потом вдруг уже полегчает, и сирень незнакомых океанов выращивает неоткрытые острова странных окрасов – фиолетовую охру, и розовую лазурь…А из них то легко уже вычертит тебе и раскрасит пугливая память комиксы прошедших больничных часов.