Прощальный ужин — страница 7 из 69

Я знаю, что бога нет и не будет. Но почему-то, входя в храм, всегда испытываешь волнение. Хотя это не то слово — в о л н е н и е. Ты замираешь, приобщаешься к чему-то вечному. Я не понимал ни слов священника, ни значения совершавшегося обряда, но я интуитивно догадался, что вершится что-то важное, что запомнится этим юношам и девушкам на всю жизнь, и я остановился, замер, смотря во все глаза…

И вдруг я увидел Халиму.

Сначала ее одну. Я был настолько поражен ее состоянием, что мне хотелось вскрикнуть, броситься к ней. Она смотрела на девушек, и лицо ее — одухотворенное, заплаканное — все пылало. Я не могу вам передать ее состояние. То ли зависть к девушкам, к их молодости, то ли сожаление об утраченном. Каждое движение ее лица передавалось и мне — мне так и хотелось растолкать всех и броситься к ней.

Священник окончил проповедь. Юноши и девушки стали поочередно подходить к нему, склоняли головы и целовали крест, которым священнослужитель осенял каждого из них.

Халима опустила голову, тайно, чтобы никто не заметил, достала платок и стала вытирать глаза…

Уж на что я человек не тонкий, к эмоциям не очень чуткий, и то я сразу все понял. Я понял, что детство, юность ее, как и у меня, украдены войной; что не было у нее в жизни радости, девичества, которое так и билось, так и выплескивалось наружу у этих милых, наивно-доверчивых гимназисток! Расталкивая зевак, я начал пробираться к ней. Один ряд прошел, другой… И тут заметил, что с противоположной стороны молельного зала по узенькому проходу меж скамеек спешит к Халиме ее муж Сабир, я уже знал его. Сабир без тюбетейки, с фотоаппаратом. Он опередил меня; подошел к Халиме, что-то сказал ей, и они стали пробираться к выходу.

Торжественная церемония окончилась. Юноши и девушки поспешили к родителям, которые сидели тут же, в первых рядах. Священник поблагодарил прихожан за внимание и ушел в свои покои. Все дружно повалили на улицу.

Я вышел, поискал взглядом Халиму. Не видать. Не спеша я выбрался из толпы на эстакаду, ведущую к мосту. Вдруг на мосту, метрах в двухстах впереди, увидел яркую кофточку Халимы. Я прибавил шагу и, обгоняя прихожан, вышел на мост. Его легкая хребтина полукружием изгибалась над фиордом. На этом полукружии видно все как на ладони.

Я очень скоро догнал их — Халиму и Сабира. Шел следом за ними и, смешавшись с толпой пешеходов, наблюдал. Халима была в брюках. Тогда брюки у женщин только входили в моду. Не знаю как другим женщинам, но Халиме брюки шли. Все у нее было на месте, ничего лишнего, потому брюки шли ей. Муж был чуть пониже ее ростом. Я сам, как видите, не вышел ростом но, признаться, не люблю мужиков плюгавеньких. А он был. Я почему-то наперед решил, что он не достоин ее любви. Видимо, уже тогда во мне пробуждалась неоправданная ревность. Да, я шел за ними. Они замедляли шаг, и я замедлял. Они останавливались, чтобы посмотреть вниз, где не спеша, бурля винтами воду, проходил пароход, и я останавливался, делал вид, что и мне интересно. Шел за ними следом и думал: о чем они мечтают? О чем говорят меж собой? Вспомнилось: «Все мужчины до вас говорили со мной только об одном: о том, какая я красивая…» Неужели муж тоже твердит ей про это? Не может быть! Нет, она молчит, вспоминая слезы свои в кирке, а он пересказывает ей содержание доклада, произнесенного в профцентре. Смотрю я на него и думаю: идет человек, мешковатый с виду, в черном костюме, в тюбетейке, и он в любую минуту может взять ее под руку, наклониться к ней и что-то нашептывать на ухо… Они остановились. Оперлись локтями на перила моста. Он наклонился к ней. Наверное, целует. Хотя зачем ему целовать ее на мосту?

Я шел и наблюдал за ними. Я выслеживал их, как выслеживает преступник свою жертву. Даже теперь, спустя много лет, мне трудно признаться в этом. Кому? Вам, товарищу, мужчине! А каково было признаться мне ей, самой Халиме, и не десять лет спустя, как рассказываю я вам сейчас, а сразу же, на другой день…

10

— На обратном пути из Тромсе в Мурманск мы зашли в какой-то небольшой норвежский порт. В этот городок редко заходят теплоходы с иностранными туристами, ибо это самая северная точка Норвегии. Городские власти и разные местные общества, обрадованные нашим визитом, наперебой слали нам приглашения — звали посетить их. Среди многочисленных приглашений было и не совсем обычное: нам предлагали совершить поездку на метеостанцию, которая находилась неподалеку от города, высоко в горах. Денег у нас не осталось, по магазинам ходить не с чем, и я решил поехать на метеостанцию. Собирались лениво, потому что никто не знал толком: далеко ли ехать, что там глядеть. Но я решил ехать, ибо толкаться на палубе надоело. Автобус стоял внизу, у трапа. Когда я вот так же, как теперь, выкурив сигарету, спустился по трапу и вошел в автобус, в нем было человек пять, не больше. Биолог-доцент из Еревана, два футболиста из мурманского «Динамо», видимо, решили проветриться после выпивки. Все друг другу изрядно надоели, и даже футболисты сели порознь. Каждый норовил устроиться возле окна. И я сел один, к окну. Слышно было, как по корабельному радио объявляли эту поездку. Прошло еще минут пять, по трапу спускается новая группа экскурсантов. Вижу, среди них и Халима. Идет в теплой куртке на молнии, привычно вышагивая крохотными туфельками. Я прилип к стеклу, смотрю: одна или с мужем? Одна. Муж, значит, опять отправился в профцентр рыбаков.

Халима вошла в автобус, посмотрела на меня… Она, конечно; уловила мою радость. На моем лице всегда все отражается, как в зеркале. Я ничего скрыть не могу. Ну, и тут, конечно. Она улыбнулась.

— О Иван! — вырвалось у нее. Я встал, чтобы поздороваться. Она, не выпуская моей руки, отстранила меня, села на мое место к окну.

И с той самой минуты, как она села рядом со мной, и до самых сумерек, когда мы возвратились на теплоход, мы не расставались ни на минуту.

Дорога вела высоко в горы. Уже на первых поворотах серпантина многие открыли окна автобуса и смежили веки — их укачивало. Но Халима — молодчина: как и в пути, на Нордкапе, она хорошо выдержала подъем. Ее только немножечко познабливало, и она все куталась в шерстяной платок, который предусмотрительно взяла с собой.

Наверху все было очень мило. Сначала нам показали приборы, с помощью которых не одно поколение научных работников вот уже сто лет кряду ведет наблюдения за небом, за звездами и светилами. Сотрудники показали нам дома, где они живут, цветники, зал для игр. Потом они дали нам ужин, прием. Удивление, да и только! Когда мы устраиваем прием — даже очень скромный, на пароходе, — то непременно море разливанное: коньяк, водка, вино. А закусок, закусок-то разных! Но скандинавы принимали нас всегда скромно: только кофе. Но зато в какой уютной комнатке мы сидели, в каких креслах, с каким комфортом! За столом умные разговоры — без переводчика: каждый второй сотрудник станции хоть плохо, но владеет русским. Доцент из Еревана интересовался количеством солнечных и туманных дней в году, силой ветра зимой и летом и прочими тонкостями. Футболисты скучали — они рассчитывали на большее, чем кофе… Я сидел рядом с Халимой у камина, шевелил угли в огне.

Халиму заинтересовали какие-то редкие цветы, которые мы мельком видели в скверике перед зданием станции, и одна из сотрудниц — высокая голубоглазая норвежка — вызвалась показать ей, как научные сотрудники украшают свой поселок. Я напросился пойти с ними. В сотне метров от главного корпуса метеостанции обрыв, и где-то далеко-далеко внизу море. В скверике цветут нежные цветы; норвежка поясняет, как они называются, рассказывает о том, как вывели их сами сотрудники станции. Потом срезает три-четыре цветка — букет, подает Халиме. С моря дует холодный ветер; и простор, и тишина.

Сотрудница станции легко одета; ей надо «бегать домой», как она сказала, надеть свитер. Она уходит. На какое-то время мы остаемся вдвоем — я и Халима. Я волнуюсь; закурил сигарету, тут же бросил, повернулся к Халиме и говорю:

— Халима, как я любовался вами в это воскресенье!

— В воскресенье?! А где вы видели меня?

— В кирке. На конфирмации.

— А-а! — И она пристально посмотрела на меня, словно хотела угадать, что я вынес из наблюдения за ней.

— Я смотрел на вас, — продолжал я, — и мне все хотелось понять, с каким чувством вы наблюдаете за праздником. Не знаю, может, я неправ, но у меня сложилось впечатление, что и у вас, как и у меня, было военное детство и совсем-совсем не было юности. Вы смотрели на девушек с такой тоской, с такой завистью, что мне стало больно. Еще раз прошу извинить, если я неправ.

Она подумала, а потом сказала:

— Нет, вы правы. Когда началась война, мне было десять лет. Отец ушел на фронт и первой же осенью погиб под Москвою. У матери нас трое осталось. Я была старшей. Хоть мы и жили в Ташкенте, но мать моя — не узбечка, а таджичка. Отец подвысмотрел ее где-то на стройке и привез из Душанбе. Это я вам так говорю. Это ничего не объясняет, но для мамы это много значит. У нее не было в городе ни родных, ни знакомых. Отец погиб, надо было как-то жить, и мать определилась работать в госпиталь. Госпиталь был специальный, для тяжелораненых. Мама — такой душевный человек! Она ухаживала за ранеными, как за своими детьми. А все заботы по дому легли на мои плечи. Двое малышей — их надо накормить, обмыть, одеть. Самой уроки надо сделать — днем в школу, — и я вертелась, как белка в колесе… Война кончилась, мне исполнилось пятнадцать лет. Стали мужчины с войны возвращаться…

Мы стояли высоко, над самым морем. Было очень холодно, и я коченел на ветру. Но Халима хорошо была одета; она только куталась в пуховый платок и, рассказывая, глядела не на меня, а на море.

— Вернулся и Сабир. Он политрук был. Ордена, медали у него на груди. Мать сразу же решила, что сосед наш — Сабир — для меня подходящая пара. И родители Сабира тоже так решили, и они сговор заключили. Я не знала о сговоре, мне некогда было заглядываться на мужчин. Я училась, мечтала об институте. Время бежало; Сабир работал, я бегала в школу. Вечерами иногда он приходил и они с матерью на кухне пили чай. Прошло два года. Я с выпускного вечера с аттестатом домой прихожу, радостно кричу: «Мама!» Захожу на кухню, а там родная тетя Сабира сидит — сватать меня пришла.