— Они погибли за отчизну,— прерывает его чиновник.
— Так утешьте этим даму. А вы хлопочете о приобретении имения,— вместе с кашлем вырывается хриплый крик,— вы хлопочете о том, куда выгоднее вложить сорок тысяч, боясь, что завтра эти тысячи еще больше упадут в цене...
— Молодой человек!..
Но он уже не слушает. Он берет свой баульчик и идет, нет, не идет, а бежит из вагона. Злость и отвращение душат его. В тамбуре он задерживается. А когда поезд останавливается на какой-то станции, переходит в другой вагон.
Оказалось, это вагон третьего класса, переполненный мелким людом, солдатами, крестьянами. А на верхних полках сидят по несколько человек, свесив ноги и едва не касаясь этими ногами голов тех, кто сидит внизу. Разутые сапоги с засохшей грязью, лапти, опорки, а вот пустая штанина, перевязанная розовой лентой... Крестьянин, сидевший на мешке, молча подвинулся и дал ему место у окна. Богданович поставил на пол баульчик и присел на него. И тут начался кашель... Крестьянин поддерживал Богдановича за плечи, женщина в домотканом жакете и в большом платке на плечах держала перед ним жестяной чайник, а на ладони... на ладони — розовый леденец. Зачем леденец?. Богданович через силу улыбнулся, но вышла не улыбка, а гримаса боли.
— Как скрутило хлопца,— сказал кто-то сверху.— Его надо положить.
Нет, нет, его не надо класть, он не будет ложиться, от этого еще хуже. Кто, что развеет на этот раз «темное лихо»? И вместе е кашлем, со стоном, с хрипом он выдавил из себя такие слова:
— Не беспокойтесь, не надо, пройдет, все пройдет. Лучше подумайте о горе, о том народном горе, которое царит на нашей земле. Вот хватит ли сил вынести его, это горе?..
«Помирает»,— подумала женщина. «Шутник или сумасшедший?» — мелькнуло в голове безногого. «Добрый человек, правду говорит»,— вздохнул крестьянин и вспомнил трех своих сыновей, на которых пришла похоронная. «Социалист, чахотку, должно быть, в остроге нажил»,— догадался маленький еврей и при этом потрогал черный картуз на голове. «Умрет»,— решила женщина и сунула в карман розовый леденец.
Нет, он не умер. Он одолел смерть, как бывало не раз и раньше. Однако он долго не мог говорить — только слушал. После припадка все стали относиться к нему как-то особенно доверительно, рассказывали о своих заботах. И из этих рассказов вставало перед ним народное горе — молчаливое, серое, неотвратимое, тяжкое и давящее своей тяжестью горе.
А за окнами была уже Беларусь — узкие песчаные полоски, пригорки с соснами, дикая груша среди поля, соломенные крыши... «Край мой родны! Як выкляты богам,— столькі ты зносіш няволі!..»
ІІІ
Недалеко от Минска поезд вдруг остановился. Богданович, прихватив свой баульчик, почему-то вышел из вагона. Поезд стоял перед опущенным шлагбаумом. Железную дорогу перерезал большак, и по нему, казалось, бесконечной вереницей тянулись телеги, люди, привязанные к возам коровы. Люди шли большей частью по обочинам дороги. А на телегах лежал их скарб — кожухи, клетки с курами и поросятами, узлы е одеждой, мешки с мукой, рундуки. На узлах и мешках сидели дети, женщины. Лощади устали, да среди них было мало сытых, все больше кожа да кости. Люди шли в лаптях, в разных обносках, многие были босые. А дорога — месиво весенней грязи, которая уже не замерзала и ночью. А над дорогой висело серое, все в тучах небо, вокруг, частью вспаханные, виднелись серые полоски, бор на горизонте тоже, казалось, был присыпан серой ватой. Лица у всех были усталые, серые, точно закопченные дымом. По белорусской дороге шло народное горе.
Будто прикованный к земле, стоял Богданович в накинутой на плечи шинели, с желтым фанерным баулом в обеих руках, стоял и смотрел на людей, на лошадей, на телеги и дорогу. И вот в поле зрения попал воз. На возу, на черном от времени сундуке, сидел хлопчик в большом картузе с надломанным козырьком и, держа черными от грязи руками кусок хлеба, жадно ел его. Ничего особенного в этом не было, но что-то как бы подтолкнуло Богдановича, он подлез под шлагбаум, бросил на воз свой баул и пошел рядом с возом. Идти было легко, будто и не было недавнего припадка, будто вообще не было этой тяжелой, выматывающей последние силы болезни.
Беженцы...
Из-под Волковыска, из-под Гродно, из-под Вильно...
Куда?
В Минск... Куда угодно... Только подальше от пекла, от ужасов, от разрушений и насилий, от пепелищ и немецких порядков...
Они из разных местечек и сел, из-под разных городов, они никогда бы не встретились, если бы не это горе, не это черное лихо. Несчастье объединило их. Когда человек счастлив, ему нечего искать поддержки. Горе толкает его на поиски товарищей, сообща и горевать легче.
Богданович переходил от одного воза к другому, расспрашивал, слушал одну и ту же историю про несчастье, рассказанную одними и теми же словами. Самое страшное было в том, что передавали подробности своего несчастья с какой-то покорностью, с какой-то безучастностью, с безмерной безнадежностью. Он слушал мужчин и женщин, детей и стариков, а где-то в мозгу, в каком-то потаенном его уголке, возникал и исчезал, снова возникал и снова исчезал вопрос: поэт, что ты сделал, чтобы облегчить народное горе? Да кто из них знает, что он поэт? Многие ли из них умеют читать? Как может попасть к ним книжка, отпечатанная небольшим тиражом в типографии пана Мартина Кухты?
Он прибавил шаг и нагнал передний воз.
На нем сидела девушка лет семнадцати. Русоволосая. С чистым, немного узким лицом. Синие глаза. Легкая розоватость. Немного обветренные губы. Домотканая коричневая свитка, шитая на мужчину, а на голове — фабричный платок. В руках — книжка. Не в первые руки попала книжка, без корочек, с обтрепанными краями.
— Читаете?
Девушка подняла глаза на бледного студента — в синей глубине глаз еще горит интерес к тому, что только что читала.
— Читаю.
Студент положил руку на воз и пошел рядом. Видно, что так ему легче идти. По красным губам, очень ярким, по красным пятнам на щеках поняла девушка, что у парня чахотка.
— Садитесь.
Он мотнул готовой.
— Нет, лошади тяжело,— сказал он.— Я дойду, скоро город.
— Вы тоже спасаетесь?
— Да, спасаюсь, только не от немцев.
Она положила книжку в карман, и это направило его мысли на другую дорогу.
— Так что же вы читаете?
Она опустила глаза.
— Так, ничего, одну книжку...
Он засмеялся:
— Вижу, что книжку... До книжек ли вам? Вы что — книжкой хотите закрыть глаза от этого ужаса? До книжек ли теперь?
Она смотрела на него и мало что понимала. Почему так гневно звучат слова этого больного студента и почему он обращает эти слова именно к ней? Смутно, но она все же поняла смысл упрека.
— А что же делать, по-вашему? Плакать? Уже нет слез... Что же делать?
Он шел молча.
— Что делать? — как бы переспрашивая самого себя, повторил он ее вопрос. Потом резко бросил: — Не знаю.— И, закашлявшись, отстал.
Приближался Минск.
На окраине города больной студент снова нагнал воз, на котором сидела русоволосая девушка. Она не читала, а с интересом смотрела вокруг. С надеждой въезжала она в незнакомый город. Книжка лежала в кармане. Оттуда высовывался обтрепанный уголок.
— Скажите все же, какую книжку мы читали?
На этот раз засмеялась она.
— Вы любопытный! Не скажу.
Приятно было смотреть на ее лицо — молодое, с выражением надежды в глазах.
— Ну, на прощанье, — и он засмеялся по-молодому, потому что по сути и сам был молодым,— хоть имя свое скажите. Ваше имя...
Девушка опустила глаза.
— Вероника,— тихо сказала она.— А ваше?
— Окрестили Максимом.
Девушка поднялась с сундука. Лицо ее выразило удивление. Она вынула из кармана книжку и сказала ему вслед:
— Это — на счастье, книжку написал тоже Максим. По-нашему написана книжка. Называется она «Венок».
Он остановился, хотел что-то сказать, но вдали уже показалась конка, хозяин заезжего дома громко начал расхваливать свой дом, приглашать приезжих. Где-то били в колокола. Звуки этих костельных колоколов повисали в воздухе и исчезали, как мыльные пузыри. Подвода с девушкой плыла перед его затуманенными глазами, потом затерялась, растаяла, и пошли серые бороды, свитки, возы, лошади, дорога...
IV
Самуил Плавник работал на бирже довольно богатого торговца лесом. Он был у него и за писаря, и за бухгалтера, и за десятника. Самые разнообразные обязанности были возложены хозяином на Самуила Плавника. И за это хозяин платил ему 80 рублей в месяц. Часов десять отнимала биржа, и только по пятницам работу кончали во втором часу. Хозяин был набожным и субботний день встречал как и надлежит набожному еврею. Его конторщик с универсальными способностями, наверное, тоже был набожным,— во всяком случае он не раз удивлял хозяина тонким знанием талмуда, а на древнееврейском говорил так, как редкий раввин. Хозяин уважал за это своего служащего. Однако не в молитвенный дом, не в синагогу спешил с лесной биржи Самуил Плавник. В маленькой его квартире, в десятке домов, в тесном кругу друзей и знакомых его знали под другим именем. Ясакар — так подписывался он под своими белорусскими стихами. Змитрок Бядуля — так подписывался он под своими рассказами, и казалось, что это разные люди, как разными были стихи и рассказы.
Среднего роста, коренастый, глаза большие, слегка навыкате, полные чувственные губы, темно-рыжие кольца волос. Очень мелодичная речь с легким еврейским напевом и завидная энергия — сколько он написал за эти годы всего: и стихов, и рассказов, и очерков. И, кроме того, сколько времени тратил на организацию белорусского клуба — «Белорусской хатки»,— разместившегося на окраине Минска, как внимателен был к товарищам, приезжавшим отовсюду, откуда гнала их война! Фронт приближался. Вильно утратило свое значение культурной среды, центром белорусской культуры становился Минск. Подумывали об издании газеты, журнала, создавали библиотеку.