Прощание — страница 4 из 6

В эту пятницу 1916 года Самуил Плавник, как всегда, спешил к себе на квартиру. Вот он сошел с конки, преду­предительно пропустив женщину с корзиной. Женщина глянула в его большие, слегка навыкате глаза и подумала, что кое-кому не плохо было бы поучиться у этого еврея тактичности и деликатности... Вот он идет через губерна­торский сад и с почти мальчишеским любопытством раз­глядывает, какие изумительные узоры соткало солнце из теней от деревьев на дорожках. Вот он на минуту останав­ливается на мосту и наблюдает за тем, как босоногий хлоп­чик, войдя по колени в воду, удит рыбу. Ноги посинели — вода, должно быть, еще холодная. Вокруг шумит город, овеянный весенними ветрами. Вот, уже отбросив натяну­тость и чрезмерную солидность, он чуть ли не бежит по дощатому тротуару. Скорее домой, за стол, на котором лежат листки со стихами,— еще хранящими жар вчераш­него вдохновенья. Это — цикл мудрых стихов, реминисценции библейских историй, цикл псалмов. Еврей, он пе­редаст поэтичными образами на языке, который стал ему родным и который он знает даже лучше, чем язык хеде­ра,— он передаст неумирающие образы древней Библии. Он порывисто распахивает калитку и видит на крыльце свою сестру.

— Самуил,— говорит она по-еврейски, что бывает лишь в исключительных случаях,— к тебе опять приеха­ли. Какой-то студент.

Кто же это может быть? Приподнятое настроение, ко­торое появляется всякий раз, когда он собирается взяться за работу, погрузиться в мир живых образов, живущих в мозгу все время, это настроение сразу исчезает. Снова заботы, снова хлопоты.

Навстречу встает, держась костлявой белой рукой за грудь, Максим Богданович.

Хозяин окидывает быстрым взглядом гостя. Сапоги и штаны обляпаны грязью, будто человек долго шел. Ши­нель, брошенная на скамейку, старая и тоже заляпана. Ворот форменки расстегнут,— какая тонкая шея!

— Приветствую вас, Ясакар! — с улыбкой, от которой лицо делается каким-то напряженно-болезненным, говорит гость.— Если не прогоните, гостем буду.

Ясакар подходит к нему и разводит руки, чтобы об­нять и поцеловать. Но Богданович ловит его руки и пожи­мает их.

— Не надо, это небезопасно... я болен.

— Боже ж мой,— немного сконфуженно, однако очень душевно говорит Плавник,— поцеловаться при такой встрече — это же просто необходимо...

Но Богданович не сдается. А тут еще и кашель — Бог­данович, обессиленный, опускается на диван. Черт знает что — всю дорогу было так славно, он километров сорок прошел пешком, и ничего, а здесь...

— Нет, нет, поцелуемся при прощании, а сейчас не надо. Зачем я шел пешком? Я не мог, я не имел права... Разве имеем мы право ездить, пользоваться достижениями цивилизации, когда сотни, тысячи людей, потеряв жилье, месят дороги усталыми ногами, когда ноги эти замерзают, мокнут, покрываются язвами?.. Подумай, Ясакар, как это ужасно! — И он кашляет, снова кашляет...

— Полежи, Максим Адамович,— озабоченно говорит хозяин.— Пополудничаем. Что ж вы ничего не попробо­вали?

Из соседней комнаты доносится голос сестры — в нем слышится и брезгливость, и ирония, и оскорбленное до­стоинство:

— Может, я невкусно готовлю!

Снова болезненная улыбка кривит лицо. Плавник смотрит на это лицо и думает, какая жестокая болезнь — ча­хотка, как мало осталось от этого молодого человека...

— Это мое утешение — моя болезнь,— наклоняет свою каштановую голову Богданович.— Я как подумаю, что де­сятки людей гибнут в окопах и гибнут бессмысленно, так мне оттого легче, что страдаю и я... Нет, нет! — останав­ливает он хозяина.— В чай не надо сахару. Не надо! Мне довелось видеть мальчонку очень худенького. Он с таким смаком ел черствый хлеб, просто хлеб, Ясакар!..

Хозяин несмело пожимает плечами.

— Не стоит преувеличивать, Максим Адамович... Это же...

Вечером собираются гости. Они пришли приветство­вать поэта, но тот все время ловит на себе озабоченные взгляды, замечает, что присутствующие как-то очень осто­рожны в обращении с ним, и становится хмурым, злым, замкнутым. Его просят читать, но он категорически отка­зывается. Нет, нет, он привез рукопись. Думал в Вильно печатать, а теперь это невозможно. Хотя, с другой сторо­ны, и к лучшему: все, все надо переработать, переиначить многое, написать наново. О страданиях человеческих, о народном горе. Вот он только отдохнет и начнет работать, работать...

А ночью он приходит к Бядуле, придвигает к кровати стул, на коленях раскладывает рукопись новой книги.

— Я вот думаю, что дело белорусской культуры скоро станет делом самых широких народных масс. Вот, смотри, Ясакар, что выходит... Уже и других наций люди присо­единяются к этому течению... Вот ты фигура символиче­ская. Еврей... А сколько таких, которые могли бы пойти к полякам?.. И деятелями русской культуры многим было бы лучше быть... Но в них просыпается совесть. А поче­му? Потому, что просыпается народ и за этим народом бу­дущее.

— Нельзя же это объяснять выгодой!

Богданович совсем низко опускает над ним лицо.

— Ты меня не понимаешь. Так много мыслей, что их трудно высказать. Я говорю о диапазоне. Понимаешь? Вот брось камень в воду, пойдут круги, все более широ­кие, более широкие...— И вдруг перешел на шепот, хриплый и быстрый: — Только я временами боюсь, что сде­ланное будет похоронено под пеплом этой войны, она сно­ва может отбросить наш народ в своем развитии назад...

— Наоборот,— тут уже Бядуля не выдерживает и при­поднимается, садится на кровати.— В такие страшные времена, как война, угнетенный народ и подымает свой голос. Да война и не может продолжаться долго, народы кончат ее, и тогда на полную мощь зазвучит наша лира...

Глаза Богдановича наполнились глубокой тоской.

— Боюсь, что это будет нескоро. Мне не дожить.

Он встал со стула. Листки рукописи полетели на пол, и в тишине будто послышался шелест опадающих листь­ев... Тень от Максимовой фигуры упала на стелу, передви­нулась на потолок. Тень напоминала фантастическую пти­цу. Птица взмахнула крыльями. Шагая взад и вперед и размахивая руками, он слушал Бядулю, и все же не со­гласился:

— Нет, нет... не хватит силы, чтобы дождаться. Вот Купале я завидую. Он — с народом, и у него много силы, он дождется. И ты дождешься. А я — нет,— потом трях­нул головой, будто отгоняя мысли.— Так я хоть книжку в наследство оставлю. Может, и она приблизит время, когда белорусская культура выйдет на широкое поле. Может, лет через тридцать ее и будут читать. Ну, спи, я пойду.

И он сидел до рассвета.

Утро наступало зябкое и прозрачное.

Не один и не два перечеркнутых листка упали на пол.

Только когда совсем развиднело, он, не раздеваясь, лег и забылся в тяжелом сне. Серое небо, и под ним — бесконечная дорога... вязкая грязь облепила колеса... а одно из них увязло... Воз тяжелый, а ему, Богдановичу, надо помочь, чтобы воз стронулся с места... на сундуке, что стоит на возу, сидит девушка и читает книжку... Де­вушка хочет слезть и помочь... нет, нет, не надо, он не хочет, он сильный, ему только двадцать пять лет... всего двадцать пять лет!


V


Между тем фронт приближался. Минск был перепол­нен беженцами, ранеными, людьми, которые наживались на поставках, на перепродажах, людьми, которые искали в бесчисленных госпиталях родных — уже умерших, людь­ми, которые приезжали в прифронтовую полосу, чтобы в ресторанчиках, казино, кофейнях, в публичных домах забыть все на свете. Минск был переполнен офицерами, торговцами, кокотками, был переполнен людьми в серых зипунах и лаптях. Для беженцев организовали комитеты, которые имели распределительные пункты, столовые, од­нако народу все прибывало и прибывало, средств не хва­тало, транспорт был загружен военными перевозками, и люди подолгу задерживались в городе, люто голодали и мучались.

Белорусская культурная интеллигенция пошла рабо­тать в комитеты — время для дружеских вечеринок было мало подходящим... Не зрелищ, а хлеба надо было в пер­вую очередь дать этим людям, кусок хлеба... А с хлебом — доброе слово. Из частных квартир сюда, в комитеты, бы­ли перенесены дебаты, здесь писались и здесь же читались стихи, и не только стихи... И здесь началось то, что долж­но было начаться — непременно, обязательно,— здесь началось размежевание. Одни — были и такие — утверж­дали, что приход немцев принесет свободу белорусам, са­мостоятельность. Другие, наоборот, видели в приходе кай­зеровских войск настоящее бедствие, почти гибель. Они утверждали, что только при помощи славян белорусский народ избавится от рабства. Третьи требовали поднимать белорусский народ на восстание. И когда однажды втяну­ли в спор Богдановича, он высказался резко и вполне определенно:

— Я знаю историю и знаю, что никогда еще тевтоны не были братьями нам, славянам. Союз с немцами — это наша погибель.

И больше ничего не добавил — он не умел спорить, ему тяжело было слушать бесконечные разговоры... В таких случаях он обычно оставлял товарищей и куда-то исче­зал.

Рукопись книги лежала на столе, а кругом — на дива­не, на стуле, на полу — валялись исчерканные листки. Сестра Плавника сначала прибирала их, но это был на­прасный труд. Богданович возвращался то на рассвете, то ночью, то его не было по два-три дня. Приходил, садил­ся за рукопись, снова разбрасывал листки, ходил по ком­нате, страшно кашлял и все повторял вслух:

— Не то, не то!

Однажды Ясакар подобрал с пола листок со строфой стихотворения. Это были строки, полные тоски, строки исключительной красоты и силы. И он искренне сказал:

— Какая красота, боже ж ты мой!

Богданович быстро посмотрел на него, глаза его при этом стали темными.

— Нет, не то. Теперь не об этом надо писать! — И, вырвав из рук листок, вдруг раскашлялся, начал искать носовой платок.

Плавник вздрогнул.

— Надо лечиться,— сказал он, успокоившись, глуша в себе чувство досады.— Нельзя губить такой талант, Максим Адамович... Бессмысленно. Надо взять себя в руки, прекратить эти ваши ночные прогулки. Так ведь и здоровый не протянет долго, если не будет спать по ночам.