Движение теней на площади прекратилось.
Это остановило усталую поступь мыслей и заставило переключить внимание на окружающее.
Вот что увидел он.
От собора, пересекая площадь, шло человек двадцать солдат, в накинутых на плечи шинелях, без ремней, небритых, грязных, а вокруг этих двадцати вышагивал вдвое больший конвой, вооруженный, молчаливый, и его шаги раздавались барабанной россыпью. Немного в стороне шел офицер, тщательно побритый, весь какой-то блестящий. Столпились, заволновались пешеходы, женщины пытались передать деньги, но офицер деликатно просил не подходить близко. Он сказал что-то еще, и слова его полетели из уст в уста, от пешехода к пешеходу, полетели, как воронье, и наконец долетели до Богдановича:
— Немецкие шпионы, большевики.
Но он видел усталые небритые лица, простые солдатские лица, очень серые при ярком свете солнца, такие же, как и шинели. Лица были спокойные, однако поэт читал в них не безразличие и безнадежность, что поразили его тогда, при встрече с беженцами, а сдержанную суровость и уверенность. Да, из пекла шли эти люди, люди с таким выражением на лице видели все — и холод, и голод, и смерть, и унижение, и оскорбление, они — незапятнанными — могли пройти сквозь огонь, сквозь воду, восстать из пепла, встать из могил. «Большевики!» — бились крылья воронья. «Шпионы! Шпионы!» — каркало воронье.
«Христопродавцы! Изменники!» — совсем близко от Богдановича проговорил человек в черном котелке, с черными усиками и бабочкой-бантом под напудренным розовым подбородком. Бант был черный, а по черному — красные и белые горошины,— очень модный бант.
— Вы в этом уверены? — спросил Богданович и почувствовал, как отвращение к этому господину в котелке делает голос его резким и задорным.— Просто люди — крестьяне и рабочие, солдаты... вы верите, что они могут продаться немцам?
В круглых глазах — недоумение, страх.
— Молодой человек, здесь не место для подобных дебатов.
Очень приятно было видеть, как пухлый затылок наливался кровью. И — бросил вдогонку господину в черном котелке:
— Позовите городового!
Арестованные проходили мимо него.
Богданович вскочил. Почувствовал, как качнулась под ним земля,— точно от землетрясения. Третьим с краю шел солдат с лицом Павла Курнатовского. Небритый и исхудалый, он выглядел совсем молодым. И странным казался контраст между его бледным лицом и большими черными, с горячим блеском глазами.
Богданович рванулся к нему. Конвоиры смешались, и этой минуты как раз хватило на то, чтобы поэт и арестант могли обняться.
— За что?
— За правду.
И перед глазами мгновенно встал домик на берегу реки, ночь, мелкий дождь и ветер. И не было залитой солнцем площади, а только — горячий блеск, больших, все вобравших в себя глаз. Темень над Волгой, над всей землей, именуемой Российской империей.
— Прекратить! — крикнул офицер.
Его грубо оторвали от товарища, строй сомкнулся, серые шинели проплыли перед глазами.
— Прощай, Павел!
— Прощай, Максим. Не думал, что будет такое прощание!
И снова на площади задвигались тени, снова шум и гомон большого города заполнил все вокруг. Будто ничего и не было — ни конвоя с винтовками, ни блестящего офицера, ни серых лиц, ни серых шинелеЙ, ни горячих, правдивых глаз...
И — не было сил, совсем, не было сил...
VII
Стараниями друзей удалось собрать нужную сумму денег, чтобы отправить больного поэта на юг. На Плавника возложили трудную обязанность уговорить поэта ехать лечиться, убедить его в том, что деньги на дорогу — это аванс под будущую книгу, над которой он будет работать в Ялте, когда станет легче со здоровьем.
А со здоровьем было очень скверно.
Наступил момент, когда Богданович целыми днями не поднимался с постели, отказывался от еды, всю ночь напролет надрывно кашлял, задыхался, харкал кровью.
В редкие минуты затишья он любил говорить о будущем, о том, как белорусская культура займет почетное место среди славянских культур, о том, как придет время, когда все культуры соединятся в одну, общечеловеческую. А временами его вдруг охватывали тяжелые мысли, и тогда он говорил о гибели цивилизации, о том, что техника, развиваясь, поглотит и искусство и самое себя.
В «Белорусской хатке» организовали вечер и пригласили на него Богдановича. Но читать пришлось старые стихи — про осень, про старость, про лешего. Цикл «Из песен белорусского мужика» читать не разрешили. Но вышло так, что кто-то пустил по рукам рукопись «Эмигрантской песни» и «Погони», и это создало своеобразную атмосферу горячего сочувствия к поэту.
Он читал низким, глухим распевом.
Странные стихи про то, как бредет в оборванной шкуре леший-лесун по дорогам, рога обломаны о деревья, спешит старый бедняга в трясину, в теплые мхи... Странные стихи про то, как леший-лесун начинает перебирать струны-сосны и как игра на этом необыкновенном инструменте полонит весь свет.
Однако все, кто присутствовал на вечере, слышали за этими строками и другой голос — голос великой любви и безмерной боли за судьбу отчизны. И когда кончалось чтение, аплодисменты трепетными голубями взмывали в воздух. Еще и еще просили его читать. И провожали толпой, шумной и словоохотливой толпой молодежи.
И ужо у самого дома Богданович сказал, обращаясь к Плавнику;
— Вот и прощание... В последние дни я все время прощаюсь...
На крыльце, когда Богданович прошел в комнату, Плавника перехватила сестра:
— Самуил, я прибирала в комнате и случайно задела за зеркало...
— Глупости, не заметит.
Но он заметил. Он снял пустую окантовку и собрал с подоконника кусочки стекла. Держа все это в руках, молча сел на кровать и задумался. И когда вошел в комнату Плавник, поэт поднял на него глаза, и столько тоски было в них, столько нескрываемой боли, что у того защемило сердце...
— Значит, конец.
— Да что ты, Максим, это случай, мелочь. Ты же сам говорил, что не веришь ни в бога, ни в черта.
Осколки и пустая окантовка лежали на ладонях, и Богданович, будто зачарованный ими, смотрел на них и видел удивительное отражение лампы, повторенное несколько раз.
— В черта не верю, а в это — верю. Подарок матери... Нет, это конец.
И бросил осколки па стол, и мелькнули огоньки на столе.
— Конец,— повторил и поднялся с места, подошел к окну и прислонился высоким белым лбом к стеклу.— Распрощался с молодостью, с друзьями, родиной. Могу помирать спокойно, как помирали наши предки. Жаль только, что не на бранном поле, а где-нибудь на госпиталь ной койке. Нет, нет, не пугайся. Я поеду. Теперь мне все равно. И не надо мне ехать на юг, лишние беспокойства, но я поеду. А как бы хотелось дожить до настоящего рассвета!
— Боже ж мой,— с волнением прошептал Плавник,— мы доживем, Максим! «I будзе ўнукам панаванне там, дзе сягоння плача дзед». Так сказал наш поэт. И это время близко, лишь взойдет солнце... Вот увидишь.
Максим посмотрел на товарища. Какой это милый, приветливый и талантливый человек. Пусть живет и работает, он много еще сделает, этот отличный поэт и беллетрист, подумал Богданович, а вслух сказал:
— Правда, Ясакар, мы доживем. Мы! А я, Максим Богданович, не доживу. Конец.
***
Через некоторое время в Ялте наступил конец.
И хоть писал он, что книга, отпечатанная в типографии пана Мартина Кухты, нарушает его одиночество, он чувствовал себя одиноким.
А еще через какое-то время — в октябре того же 1917 года — пришел настоящий рассвет, о котором мечтал больной поэт.
1947 г.
Перевод Георгия Попова.