Прощание — страница 6 из 6

Движение теней на площади прекратилось.

Это остановило усталую поступь мыслей и заставило переключить внимание на окружающее.

Вот что увидел он.

От собора, пересекая площадь, шло человек двадцать солдат, в накинутых на плечи шинелях, без ремней, не­бритых, грязных, а вокруг этих двадцати вышагивал вдвое больший конвой, вооруженный, молчаливый, и его шаги раздавались барабанной россыпью. Немного в стороне шел офицер, тщательно побритый, весь какой-то блестя­щий. Столпились, заволновались пешеходы, женщины пытались передать деньги, но офицер деликатно просил не подходить близко. Он сказал что-то еще, и слова его полетели из уст в уста, от пешехода к пешеходу, полетели, как воронье, и наконец долетели до Богдановича:

— Немецкие шпионы, большевики.

Но он видел усталые небритые лица, простые солдат­ские лица, очень серые при ярком свете солнца, такие же, как и шинели. Лица были спокойные, однако поэт читал в них не безразличие и безнадежность, что поразили его тогда, при встрече с беженцами, а сдержанную суровость и уверенность. Да, из пекла шли эти люди, люди с таким выражением на лице видели все — и холод, и голод, и смерть, и унижение, и оскорбление, они — незапятнан­ными — могли пройти сквозь огонь, сквозь воду, восстать из пепла, встать из могил. «Большевики!» — бились кры­лья воронья. «Шпионы! Шпионы!» — каркало воронье.

«Христопродавцы! Изменники!» — совсем близко от Бо­гдановича проговорил человек в черном котелке, с черны­ми усиками и бабочкой-бантом под напудренным розовым подбородком. Бант был черный, а по черному — красные и белые горошины,— очень модный бант.

— Вы в этом уверены? — спросил Богданович и по­чувствовал, как отвращение к этому господину в котелке делает голос его резким и задорным.— Просто люди — крестьяне и рабочие, солдаты... вы верите, что они могут продаться немцам?

В круглых глазах — недоумение, страх.

— Молодой человек, здесь не место для подобных де­батов.

Очень приятно было видеть, как пухлый затылок нали­вался кровью. И — бросил вдогонку господину в черном котелке:

— Позовите городового!

Арестованные проходили мимо него.

Богданович вскочил. Почувствовал, как качнулась под ним земля,— точно от землетрясения. Третьим с краю шел солдат с лицом Павла Курнатовского. Небритый и исху­далый, он выглядел совсем молодым. И странным казался контраст между его бледным лицом и большими черными, с горячим блеском глазами.

Богданович рванулся к нему. Конвоиры смешались, и этой минуты как раз хватило на то, чтобы поэт и арестант могли обняться.

— За что?

— За правду.

И перед глазами мгновенно встал домик на берегу реки, ночь, мелкий дождь и ветер. И не было залитой солнцем площади, а только — горячий блеск, больших, все вобравших в себя глаз. Темень над Волгой, над всей зем­лей, именуемой Российской империей.

— Прекратить! — крикнул офицер.

Его грубо оторвали от товарища, строй сомкнулся, серые шинели проплыли перед глазами.

— Прощай, Павел!

— Прощай, Максим. Не думал, что будет такое про­щание!

И снова на площади задвигались тени, снова шум и го­мон большого города заполнил все вокруг. Будто ничего и не было — ни конвоя с винтовками, ни блестящего офицера, ни серых лиц, ни серых шинелеЙ, ни горячих, правдивых глаз...

И — не было сил, совсем, не было сил...


VII


Стараниями друзей удалось собрать нужную сумму денег, чтобы отправить больного поэта на юг. На Плавни­ка возложили трудную обязанность уговорить поэта ехать лечиться, убедить его в том, что деньги на дорогу — это аванс под будущую книгу, над которой он будет работать в Ялте, когда станет легче со здоровьем.

А со здоровьем было очень скверно.

Наступил момент, когда Богданович целыми днями не поднимался с постели, отказывался от еды, всю ночь напролет надрывно кашлял, задыхался, харкал кровью.

В редкие минуты затишья он любил говорить о будущем, о том, как белорусская культура займет почетное место сре­ди славянских культур, о том, как придет время, когда все культуры соединятся в одну, общечеловеческую. А вре­менами его вдруг охватывали тяжелые мысли, и тогда он говорил о гибели цивилизации, о том, что техника, разви­ваясь, поглотит и искусство и самое себя.

В «Белорусской хатке» организовали вечер и пригласи­ли на него Богдановича. Но читать пришлось старые стихи — про осень, про старость, про лешего. Цикл «Из песен белорусского мужика» читать не разрешили. Но вы­шло так, что кто-то пустил по рукам рукопись «Эмигрант­ской песни» и «Погони», и это создало своеобразную ат­мосферу горячего сочувствия к поэту.

Он читал низким, глухим распевом.

Странные стихи про то, как бредет в оборванной шку­ре леший-лесун по дорогам, рога обломаны о деревья, спешит старый бедняга в трясину, в теплые мхи... Стран­ные стихи про то, как леший-лесун начинает перебирать струны-сосны и как игра на этом необыкновенном инст­рументе полонит весь свет.

Однако все, кто присутствовал на вечере, слышали за этими строками и другой голос — голос великой любви и безмерной боли за судьбу отчизны. И когда кончалось чтение, аплодисменты трепетными голубями взмывали в воздух. Еще и еще просили его читать. И провожали толпой, шумной и словоохотливой толпой молодежи.

И ужо у самого дома Богданович сказал, обращаясь к Плавнику;

— Вот и прощание... В последние дни я все время прощаюсь...

На крыльце, когда Богданович прошел в комнату, Плавника перехватила сестра:

— Самуил, я прибирала в комнате и случайно задела за зеркало...

— Глупости, не заметит.

Но он заметил. Он снял пустую окантовку и собрал с подоконника кусочки стекла. Держа все это в руках, молча сел на кровать и задумался. И когда вошел в ком­нату Плавник, поэт поднял на него глаза, и столько то­ски было в них, столько нескрываемой боли, что у того защемило сердце...

— Значит, конец.

— Да что ты, Максим, это случай, мелочь. Ты же сам говорил, что не веришь ни в бога, ни в черта.

Осколки и пустая окантовка лежали на ладонях, и Бог­данович, будто зачарованный ими, смотрел на них и видел удивительное отражение лампы, повторенное несколько раз.

— В черта не верю, а в это — верю. Подарок матери... Нет, это конец.

И бросил осколки па стол, и мелькнули огоньки на столе.

— Конец,— повторил и поднялся с места, подошел к окну и прислонился высоким белым лбом к стеклу.— Распрощался с молодостью, с друзьями, родиной. Могу помирать спокойно, как помирали наши предки. Жаль только, что не на бранном поле, а где-нибудь на госпиталь ной койке. Нет, нет, не пугайся. Я поеду. Теперь мне все равно. И не надо мне ехать на юг, лишние беспокойства, но я поеду. А как бы хотелось дожить до настоящего рас­света!

— Боже ж мой,— с волнением прошептал Плавник,— мы доживем, Максим! «I будзе ўнукам панаванне там, дзе сягоння плача дзед». Так сказал наш поэт. И это вре­мя близко, лишь взойдет солнце... Вот увидишь.

Максим посмотрел на товарища. Какой это милый, приветливый и талантливый человек. Пусть живет и рабо­тает, он много еще сделает, этот отличный поэт и белле­трист, подумал Богданович, а вслух сказал:

— Правда, Ясакар, мы доживем. Мы! А я, Максим Богданович, не доживу. Конец.


***

Через некоторое время в Ялте наступил конец.

И хоть писал он, что книга, отпечатанная в типогра­фии пана Мартина Кухты, нарушает его одиночество, он чувствовал себя одиноким.

А еще через какое-то время — в октябре того же 1917 года — пришел настоящий рассвет, о котором мечтал больной поэт.


1947 г.


Перевод Георгия Попова.