на своем пальто. Наконец мы откланялись. Мама дернула меня за рукав:
— Видно, и Новый год тебе нипочем, ты совершенно не умеешь себя вести. Когда наконец ты выучишься хорошим манерам?
— Кто этот господин и что это за процесс, про который вы говорили? — спросил я, повиснув на руке отца.
Но мать не дала ему ответить.
— Что за несносное любопытство! Хотя бы ради Нового года ты прекратил свои вечные расспросы!
Из разговора родителей я понял, что незнакомый господин-судья Мауэрмейер, входил когда-то в одну студенческую корпорацию с отцом; к Новому году его из Бамберга перевели в Мюнхен.
Я убедился, что самое трудное в моем намерении исправиться и начать новую жизнь — это победить любопытство. Легче уж, пожалуй, не врать и никогда больше не приносить плохих отметок. Но отказаться от привычки шарить в погребе и в кладовой, рыться в отцовском портфеле и заглядывать в тетрадку, куда Христина записывала расходы, — это было свыше моих сил! Сегодня утром, например, пока родители спали, я успел просмотреть новогодние поздравительные карточки, а потом, выбрав из корзины для бумаг все клочки, сложил их один к одному, — хотя разобраться в них я все равно был не в состоянии. Я не мог видеть ни одного шкафа, ни одной шкатулки, чтобы не исследовать их до самых потаенных уголков. Если сквозь дырочки в почтовом ящике белел конверт, я, сгорая от нетерпения, бежал за мамиными ножницами и извлекал письмо точно так же, как извлекал из копилки пфенниги. Вот это и были мои тайные проделки, и я боялся, что они раскроются на Страшном суде. А ну как обнаружится, что мне точно известно, куда отец прячет ключи от письменного стола! Как только меня оставляли дома одного, я отпирал все ящики, и не было такой бумажки, которая не побывала бы у меня в руках. Нет, новый век не представлял бы для меня решительно ничего интересного, если бы мне пришлось распроститься с любопытством и отказаться от моих тайн; чем бы эти тайны мне ни грозили, они были моей собственностью, которой я распоряжался как хотел, которая принадлежала мне одному…
Я прикинулся усталым, чтобы вынудить родителей поскорее вернуться домой, — мне не терпелось узнать, что там с Ксавером; его храп, словно в насмешку, звучал у меня в ушах.
Мама вздохнула, и тогда отец заворчал:
— Ив Новом году все то же! Как гулять с родителями — ты устал, а бегать целыми днями по улице и без конца шалить — тут ты неутомим. Удивительно, а?
И верно, каждое воскресенье повторялось одно и то же: стоило нам выйти из дому на послеобеденную прогулку, как на меня тотчас же нападала неудержимая зевота, и я, идя рядом с родителями, еле волочил ноги.
Мы миновали Китайскую башню, которая тоже осталась на своем старом месте, постояли наверху у Моноптероса, глядя, как салазки съезжают с невысокого холма, и все трое пожалели, что не поехали в Эбенгаузен покататься с гор.
Во дворе я замешкался: мне хотелось посмотреть, не проснулся ли тем временем Ксавер.
Сторожка Ксавера уже не сотрясалась от храпа.
В каморке было тихо.
Я вздохнул с облегчением, когда увидел, что Ксавер, по крайней мере, мундир с себя снял. Мундир висел на спинке стула, а сапоги стояли рядом. Пуговицы на мундире поблескивали, отражая свет уличного фонаря, который проникал в каморку.
IV
Мне приснился мундир Ксавера. Он был весь в пятнах. Я чистил его щеткой. Но чем больше я чистил, тем безобразнее выступали пятна, черный воротник и манжеты с каждой минутой лоснились все больше, а сукно от усиленной чистки уже начинало просвечивать. И пуговицы, сколько я ни тер их носовым платком, ни за что не хотели блестеть. «Ты мне весь мундир испакостил», — хныкал Ксавер. Лошадь, грустно кивая, выглядывала из конюшни, султан топорщился на шкафу, а сабля на стене задумчиво покачивалась. Тут я увидел старомодный бабушкин шкафчик. Шкафчик открылся, и гляди-ка — он был доверху набит блестящими десятимарковыми золотыми. И я купил самых дорогих синих чернил, а для воротника и манжет — густой черной туши и выкрасил мундир Ксавера, а пуговицы отполировал знаменитым средством «сидоль» так, что они блестели даже ярче, чем вчера вечером при свете уличного фонаря. Лошадь в конюшне ржала от радости, султан на шкафу развевался, сабля на стене весело бряцала. Ксавер улыбался во весь рот; он немедленно облачился в свой чудесный мундир и обещал мне больше никогда не марать его и носить с честью.
О ты, старомодный бабушкин шкафчик!
Каникулы кончились. Настал первый день занятий. Отец перевязал шнурком пачку протоколов и собрался в суд. На девять утра в большом зале Дворца юстиции было назначено слушание дела. Ксавер в начищенных до блеска сапогах, в аккуратном мундире поскакал за майором Боннэ, сопровождая его в Обервизенфельде на учебный плац.
Гартингер ждал меня на углу Луизен и Терезиенштрассе. Едва я дошел до Луизенского бассейна, как сразу же увидел Францля: держа ранец в руке и размахивая им, он прохаживался между цветочным магазином и почтой.
Я откозырял ему, а он сказал просто:
— Здравствуй!
— Как ты встречал Новый год?
И тут же я спохватился, что у Гартингеров нет балкона с праздничными разноцветными фонариками, на котором можно плыть, слегка покачиваясь, и с которого так хорошо любоваться волшебной ночью, — у них, понятно, Новый год не мог быть похожим на наш.
— Да так… — ответил Гартингер.
Я уже осмотрел его со всех сторон и не заметил никаких перемен.
— И ты ничего не пожелал себе на Новый год?
— Нет, почему же? Пожелал.
Больше я ничего не мог из него вытянуть. И меня злило, что он не спрашивает, как я встретил Новый год.
В витрине у Зейдельбека по-прежнему лежали пфенниговые прянички, и стоили они столько же, сколько и в прошлом году. Сахарная соломка, медвежьи орешки, турецкий мед, кара-мель — все сласти старого года не потеряли своей сладости и в новом году, а соленые крендельки и хворост были такими же солеными в новом году, как и в старом.
— Что же ты все-таки себе пожелал?
— Ну, что обычно желают в таких случаях.
Вилла Ленбаха и галерея Шака стояли на том же месте, что и в прошлом столетии, да и Пропилеи нисколько не изменились с виду.
— А что желают себе обычно?
— Отстань! Какой ты любопытный! Ведь я к тебе не пристаю, хотя и ты, верно, что-нибудь себе пожелал.
— А я не помню, я, кажется, ничего себе не пожелал.
О том, что я пожелал себе в наступающем веке войну, я забыл.
Гартингер удивленно посмотрел на меня.
— Ничего не пожелал! Ничего не пожелал! — повторил он несколько раз.
Как всегда, на целый квартал от угла Карлштрассе тянулось длинное здание Базилики. К чему же был весь этот трезвон, все поздравления и пожелания, раз все осталось по-старому?!
Пронзительно заверещал звонок. Мы бросились к партам. Учитель Голь был в том же мундире с клеенчатыми нарукавниками, что и в прошлом столетии. На уроке арифметики я исчертил всю парту бесчисленными «1900», хотя теперь это уже не соответствовало календарю. Меня вызвали к доске, и, если бы Гартингер не подсказал мне, я так же не решил бы задачи, как и в прошлом году. Я получил свое «плохо — как всегда». После первого же урока Голь, «чтобы не отбились от рук», одних оставил без обеда, других наградил оплеухами, третьих записал в журнал.
На перемене Фек подставил ножку Гартингеру, тот шлепнулся, и я сцепился с Феком; то же было и до наступления нового года, для этого незачем было зажигать разноцветные фонарики.
После занятий мы помчались в Глиптотеку и там, как обычно, играли в пятнашки и развязывали сзади фартуки нянькам, катившим детские коляски.
Это тоже было не очень благонравно и благовоспитанно.
Когда мы, как всегда, шли домой с Гартингером, я пристал к нему:
— Послушай, не будь таким вредным, скажи, что ты пожелал себе. Честное слово, я не проболтаюсь.
Теперь Гартингер был как будто сговорчивее, потому что я и в новом году помог ему справиться с Феком; он завел меня в ближайшие ворота, придвинулся вплотную и сказал:
— Чтобы наступила новая жизнь.
Я испугался, услышав здесь, в воротах, те самые слова, что в новогоднюю ночь на празднично убранном балконе шепнула мне бабушка.
— А тебе-то что, у тебя и так хорошие отметки, ты и так никогда не врешь.
Мне стыдно было рассказывать ему, какую я дал себе клятву.
— Все должно быть по-другому.
— Как, все на свете?
— Да, все на свете.
— Но ведь той булочной напротив незачем становиться другой?
— Нет, и ей обязательно.
— А почему и булочной?
— Да так.
Больше мне ничего не удалось вытянуть из Гартингера. На углу Луизенштрассе и Терезиенштрассе мы расстались.
«Все… все иа свете…»
Ведь и я хотел, чтобы все было по-другому, почему же знакомые слова звучали совсем иначе, так что даже страх разбирал, когда об этом говорил Гартингер?
Ксавер как раз ставил лошадей в конюшню.
А не простить ли мне Ксаверу его поступок, как я простил себе нарушение троекратной клятвы?! Быть может, и он под Новый год дал себе слово исправиться и зажить по-новому и с ним произошло то же самое, что и со мной?! И потом, мне не терпелось рассказать ему про то, как сияли пуговицы при свете уличного фонаря, и про свой сон; ему это, наверное, понравится.
— Как вы провели первый день Нового года, Ксавер?
— Отсыпался после выпивки. — Он ухмыльнулся, словно это доставило ему большое удовольствие.
— Разве вы так много выпили?
— Ровно столько, чтобы свалиться.
— Вы, кажется, стреляли в новогоднюю ночь, мы слышали. Папа все расскажет господину майору.
— Тебе приснилось. Это хлопали ваши пробки от шампанского.
Ксавер сердито отставил ведро, взял метлу и принялся сметать в кучку навоз.
— А если бы как раз началась война?!
— Тьфу, пропасть! Надоел ты мне со своей войной. На что она мне? Ведь я Ксавер, а не какой-нибудь толстосум.
Он сунул мне в руки совок, сказал: «Держи», — и стал накладывать в него навоз.