— Товарищ командир и товарищ комиссар, — сказал Федорук, — вас понял. Ваши указания будут выполнены точно и в срок.
— Как и записано в уставе, — сказал Новожилов.
Но насчет точного и в срок исполнения указаний командира и комиссара — тут Иван Харитонович чуток забежал вперед: отряд дня три-четыре посидел на голодном пайке, прежде чем орлы помпохоза начали привозить в отряд немолотую пшеницу, сало, немецкие консервы, галеты, сливочное масло — и покуда в ограниченном количестве. В наиголодные дни-денечки, когда в брюхе сосало ненасытно и было стыдно этой ненасытности, Скворцов отдавал Василю последнее — то сухарь, то кусочек копченой трофейной колбасы, рассуждая: я все равно не наемся, а для ребенка как-никак ощутимо. Тем более оказалось ощутимо, что его так же подкармливали и Емельянов с Лободой. Худющий, с колючими лопатками, с шеей-былинкой, будто просвечивающий от худобы, Василь ел не жадничая, с достоинством; пожевав немного, остальное откладывал: «После доем». Скворцов думал: «Крестьянский корень, сразу видать». Но крестьянство было ни при чем. На третий день отрядной голодухи Василь выложил сверточек, развязал: в носовой платок было завернуто то, чем подкармливали его Емельянов с Лободой, и кое-что из того, что давал Скворцов. С немым изумлением смотрел Скворцов на горку несвежих, заветрившихся продуктов, на Василя. А тот разделил все это богатство на две кучки и сказал:
— Дядя Игорь, угощайтесь.
— Ты что? — только и нашелся сказать Скворцов.
— Без вас я один съесть не могу. Давайте на пару. Как следовает подрубаем.
— Да пойми: я мужик, обойдусь, ты ребенок. Ты и ешь!
— Пускай ребенок. Да вы же ж мне заместо батьки, товарищ командир! Без вас не притронусь…
Пришлось Скворцову пожевать маленько. Для видимости. Василь засек видимость, обидчиво поджал губы. Скворцов кинул в рот еще кусочек. Ах ты, Вася-Василек! Знал бы ты, что твоему командиру создавать эту видимость стоит усилий: очень уж есть хотелось, до неприличия.
Была у Скворцова бабушка: бывало, наготовит пирожков с мясом, с картошкой, с капустой, с творогом, с повидлом — один вкусней другого! Вот уж пообедал, мама накормила доотвала, и в рот не лезет, а пришла бабушка в гости, притащила кошелочку с гостинцами, и перед их вкусностью не устоять. Бабушка, которую Игорь в детстве называл мамина мама, жила отдельно, самостоятельная, независимая, гордая старушка. С мамой она не ладила: на правах старшей любила поучать, а мама не любила поучений. Но внука, но Игоря бабушка обожала, баловала гостинцами — и не одними пирожками. Не было случая, чтоб, придя в гости, она не принесла внуку шоколадки, пирожного, леденца или кулька с орехами. И когда Игорь с родителями бывал — это случалось реже — в гостях у бабушки в ее каморке на улице Гоголя, бабушка одаривала его теми же гостинцами, они всегда были у нее в запасе. Игорь с радостью навещал бабушку. Не подарки влекли его, не гостинцы, а встреча с бабушкой, и дорога от их жилья, полчаса ходу, была дорогой предвкушения этой встречи.
Игорь был привязан к бабушке, с годами привязанность росла, и росла радость, когда бабушка приходила в гости и когда шел в гости на улицу Гоголя — в любую погоду: под солнцем, дождем и мокрым снегом, по пыли и лужам. Этот путь к бабушке и обратно припоминался Игорю и в Саратове и на Волыни. Он писал бабушке письма — неаккуратно, как и родителям, посылал денежные переводы — столь же аккуратно, как и родителям. Иные подробности, связанные с бабушкой, забылись, иные не потускнели. Прочно в памяти держались слова, которые он слыхал лишь из ее уст. Свою кошку и пуделька она называла собарней, тощего, костистого соседа сухолядным, на что-то обидевшемуся Игорю говорила: «Чего нагугунился?», — ему же, потчуя пирожками: «Полакомись, помуркочи…» Эти и подобные ее слова теперь, с отдаления, представлялись Скворцову вкусными, как сами пирожки, поджаристые и с разной начинкой.
… Василек был любознательный, дотошный. То ему объясни, это расскажи, почему так и почему эдак. Скворцов изнемогал от этих «почему», но терпеливо растолковывал пацану. По преимуществу он знал то, о чем расспрашивал Василек, ибо это были чаще всего вопросы, касающиеся оружия. Как устроен пистолет, винтовка, автомат, пулемет, сколько пуль выпускает и сколько можно убить немцев? И просил дать ему пострелять. Скворцов не давал. Василек не все понимал в устройстве оружия, в правилах стрельбы, но сколько из какого оружия можно убить, понимал хорошо, — и в его охриплом голосе, в блестящих глазах была мстительность. Скворцов думал: какой на дворе жестокий год, будут иные годы, дети будут детьми, но сейчас жестокость, сейчас война, которая ломает детей. Как Василька. Или попросту убивает. Как ребят замполита Белянкина. Тысячи детей ломает война и убивает. Да разве она для них? Для женщин, для стариков? Молодым, здоровущим мужикам — вот кому положено воевать. Василь спрашивал его: почему пришли немцы, кто их звал и почему убивают наших? И почему наши убивают немцев мало? Потому что нету пушек, танков и самолетов? А почему нету? Почему Червона Армия отступила и когда вернется? Если б Скворцов мог ответить на все это! Самому себе не мог: в чем-то сомневался, колебался, а то и вовсе отбрасывал вопрос, признаваясь, что не хватает мужества. Не того, что потребно в бою, а того, с каким заглядываешь правде в глаза. Но где-то, на донышке сознания, возникало: будешь больше думать, самостоятельно, без подсказок думать, и научишься не бояться правды, как бы неприглядна она ни была. Но она всегда необходима, ибо освещает факты, как они есть, и помогает действовать в соответствии с ними, а не вопреки им. Только не пугайся правды, не обходи ее стороной. Наберись мужества — не физического, а духовного, да, да, эти два определения правомерны.
Но бывали у Василька вопросы, на которые Скворцов отвечал охотно, с легкостью, и потом эта легкость на час, на полтора оставалась в душе, естественные для ребенка вопросы и естественные для взрослого ответы. Почему дождь становится снегом, — воздух холодает. Как узнать время по часам, — вот это цифры, вот часовая, а вот минутная стрелка. Как правильно говорить: луна или месяц, — и так и так можно. Откуда берется соль, — ее добывают на соляных копях, в соленых озерах. А почему колеса круглые, — чтоб крутились, если другой формы будут, сломаются.
Когда Скворцов уезжал из расположения, Василек, пасмурный, встревоженный, отирался возле него, бросал прощальные, исподлобья взгляды, шел рядом со стременем. Встречая, растягивал рот до ушей, улыбался, как светился, не выпускал, тряс руку Скворцова, ни на шаг не отходил, пока необходимость не заставляла сказать ему: «Иди, Василек, занимайся своим делом, мне надо поработать, люди ждут». И он косился на этих людей, отрывавших от него Скворцова. А в землянке его отрывал Емельянов, со своим чистописанием, но тут он не косился; корпел над тетрадкой, посматривал на Емельянова, на Скворцова и радовался, перехватывая взгляд Скворцова. Новожилов ворчал себе под нос: «Детский сад в партизанском отряде», — в шутку ли, всерьез. Федорук тоже что-то бурчал насчет детского сада, однако одаривал Василя сверхнормативным харчем. Захаживал в землянку и Лобода, без слов, неуклюже совал мальчику съестное и, не слушая ничего в ответ, выходил наверх, хлопал дверью.
Скворцов ценил эти нечастые свободные минуты: в землянке он с Емельяновым, в землянке Василь, можно в любой миг глянуть на парня. Парень как парень. Семи лет от роду. Худючий, косичка на цыплячьей шее, юркий, спрашивает: почему да отчего? И аккуратист не по возрасту: без напоминаний умывается, чистит обувь, возложил на себя бремя — подметать землянку, веник связал из березовых прутьев. Туго подпоясан. Шапка чуть набекрень, и на ней — красная матерчатая полоска. Партизан. Ему бы играться, а он уже сирота, а он уже в отряде. Ведь ежели попадет к немцам или полицаям — не сдобровать. Когда Василь выводит буквы-каракули, слушает, что ему читают, или задает вопросы, на лбу у него прорисовывается, как прорубается, глубокая поперечная морщина, и Скворцову кажется: эта морщина-поперечина — словно русло реки, полноводно несущей скорбь и горечь, испытанных и испытываемых сейчас ребенком. Грешно забывать об этом. А бывало, война замотает — и забудешь. Потом она же и напомнит: ребенок перед тобой. Которого обездолили.
Полевые жандармы, науськанные националистами, ворвались в хату, из автомата расстреляли батьку, объяснили матери: колхозный бригадир, активист большевистский, опасен для Германии, поэтому ликвидировали. Националист старательно все переводил обмершей от ужаса, плохо что понимавшей матери. А батька уронил пробитую голову на стол. Неделю спустя уже сами националисты, без жандармов, вывели из хаты по-дорожному одетую мать, с узелком, она крикнула Василю: «Прощай, сынку!» — ее поволокли по двору. Сгинула маты: то ли в концлагерь угнали, то ли на работу в Германию, а тетка говорила, что ее расстреляли, как отца, и закопали во рву, за огородом, — русские рыли их против немецких танков, а теперь пригодились немцам, готовые могилы, копать не надо. И Василю, дармоеду, красному выкормышу и змеенышу, туда же дорога. А потом он бежал по шляху, спотыкаясь и падая, хватаясь за задок подводы, и Эдуард Новожилов не расцепил его пальцев, привез его в отряд. Предвидевший за это взбучку от командира отряда, Эдуард Новожилов не получил ее. Так чего же он нынче ворчит: «Развели детский сад?» По-видимому, ворчание шутливое, не может быть, чтоб всерьез. А Василь — слабость Скворцова, он признает. И оттаивает, когда слышит от мальца, что он заместо батьки. Он и сам мог бы назвать Василя сыном, да не решается как-то. Усыновить бы мог, если на то пошло.
37
С Лидой, считаю, мне подфартило. Извиняюсь за выражение, но любовь, она и есть любовь, везде и повсюду. А на войне, в партизанстве, рядышком со смертью любовь, она еще слаще. Даже не то, не в сладости заглавное. Не скажу, что у меня до Лиды не было баб. И немало, извиняюсь за выражение. Тут обоюдно: я их уважаю, они меня, обратно, уважают. У меня были и на Волыни и в Краснодаре. Вот в Краснодаре невеста осталась, за стадионом «Динамо» проживает. Ну, не невеста, а так, деваха, обещала из армии обождать. И я обещал. Чтоб обжениться. Ну, в письмах это одно, чего не наговоришь