Прощёное воскресенье — страница 2 из 43

То же лицо и нынче при нем, только глаза потерялись в глухих глазницах. Оно безглазо, бронзово, озарено глубоким внутренним светом тайного упрямства.

«Кабы не знал, кто стоит, — за сатану принял, — подумал про себя Федор Степаныч, — прости меня, Господи! Что только не лезет в дурную голову. Люба блажь померещится!»

И сказал вслух:

— В вас сознанье поврежденное. Али племени иного, веры другой?

— Другой! — остановил его гость. — Все, как есть, обговорили вчера. Согласны были. Нынче память отшибло? Хлебали б меньше…

— Свое! — заерепенился Федор Степаныч. — Свое хлебал! Чем другим корите. Ответьте лучше, какая нужда вам упала церковь палить? Народу без нее не обойтись!

— Обойдется! Еще благодарный будет. Давай не начинать снова да ладом; нету у меня времени на пустые разговоры. В церковь мы, хоть распнись, не пойдем! Пускай вас она спасет, мы сами спасемся. Ясно?!

Федор Степанович снова уронил по-щенячьи головенку набок и снова подумал худо о будущем зяте. Все нынче шло у Егорова наперекосяк: медведь с осени лабаз зорил. Угадал с пакостью на самый Покров, немочь черная! Медведя добыл, а проку что?! Малое утешение выиграл. Голодный зверюга, харчи дочиста убрал. Пришлось отгребаться с таежки: какая охота без провианту? Дома того хуже приключилося: у единственной дочери всейдеревне на понос живот образовался. Глянул, как душу на топор уронил. Неделю вином залечивал. Да где уж там — болит! И этот хлюст усатый по ней, больной, топчется. Твоя сила, не то бы скоро за порог наладил. Чин выискался!

Федора знобило. Озноб шел из глубины сердца, разбегаясь зудящей дрожью по всему телу. Хотелось забраться на печь, про все забыть на время, того лучше — навсегда. Но мешает ему отмолчаться отчаянное сочувствие к опозоренной дочери.

— Спокон веку так было, — уже почти смиренно говорил Федор Степаныч, теряя с каждым словом надежду, — спокон веку, ребенку-то простительно не знать, вам — надлежит. Встречь воли Божьей идете. Семен Пятых тож красный, а венчался со своей стриженой комсомолкою…

…Рядом с домом заскрипели полозья саней, кони с хрустом ломали копытами наст. Уличный шум просочился в дом, окончательно нарушил ход мыслей Федора Степановича. Он с упреком повернул к окну бледное, напряженное лицо. Губы продолжали шевелиться, спорить, отстаивать, однако Родион его уже не слушал. Подошел вплоть, сразу став еще выше, и деревянная кобура маузера болтается перед остановившимися глазами Федора Степановича. От гостя пахнет лошадиным потом, не успевшим застареть похмельным самогоном. Запах немного успокаивает, гасит озноб. Но все недолго.

— Где Клавдия? — спросил Родион.

— Дома, где ей еще быть? Час позову…

Обещался, однако, напрасно: за тонкой заборкой зашелестели юбки и юркая мышь успела проскочить от кованного старой медью сундука под печку, прежде чем тихо открылась дверь в горницу.

«Слушали, — догадался Федор Степанович. — А, пущай себе! Терпенья нет молчать, усю душу выел ирод!»

Раньше из горницы вышла молодуха в собачьей душегрейке, отороченной беличьими хвостами. На ее милом, доверчивом лице застыло жалостливое выражение не то испуга, не то обиды, а большие серые глаза смотрели на острый опупок тяжелого, во всем самостоятельного живота. И было непонятно, как удается ей, такой хрупкой, двигаться с этакой тяжестью.

Родион искоса стрельнул взглядом в сторону вошедшей, желваки круче обозначились на крепких скулах.

«Переживает, — решил приметливый Федор Степаныч. — Какой ни есть, а все одно — человек. И чо за блажь ему основу раскачала? Може, от дури раскольничает. Детей нарожают — поумнеет…»

Молодуха тем временем добралась до скамьи, чуть приподняла подол бумазеевого платья и опустилась со вздохом облегчения.

Следом за ней переступила порог горенки мать, еще не старая женщина, со строгим, иконным лицом монахини.

— Кого ждем? — спросил Родион. — Одевайся, Клавдия!

Мать вернулась за перегородку, вынесла два узла. Один большой, перевязанный гужами, поставила у ног Родиона, другой узелок в белой тряпице протянула дочери и отошла бесшумным, стелющимся шагом на прежнее место. Родион проводил ее прищуренными глазами. Он еще вчера, на запозд лом сговоре, почувствовал — не жалует его хозяйка, другая б каблуки перед зятем скрутила, а ей хоть гирю на язык вешай. Пить с ним не пожелала, еще сказала:

— И как ты, такой высокий, с нашей-то простотой жить будешь? Женился бы на девке своего толка.

Он обрезал:

— А женюсь на ком хочу! Мне тут указывать некому!

Но обида осталась, торчит шилом, покоя не дает. Все настроение поломала, а он ведь по-доброму хотел…

— Поторопись, меня отряд дожидается! — прикрикнул на Клавдию Родион. Молодуха неуклюже растопырила руки, надела новую оленью парку, что той весною выменял отец у кочевавшего к Еланеким болотам эвенка за два фунта пороха.

Тогда, в самый разгар их с Родионом блуда, ворчала на родителя — мешок, мол, олень, так срама не оберешься. А нынче пригодилась, будто кто загодя мерил и тесемочки на животе сошлись. Все ладом.

Федор Степанович подпоясал дочь чуть ниже набрякшей груди вязанным из собачьей шерсти платком, бережно встряхнул пушистую соболью шапку, отчего по серебристому меху прокатился голубоватый блеск. Шапка тоже имела свою приятную историю маленького праздника в тихой простоте их деревенской жизни. По какой радости отец тогда раздобрился, ей сказано не было, однако он самолично отобрал из шести десятков добытых на промысле «хвостов» двух самых больших и самых черных, с редкой сединой по хребтам. Пошил шапку за полтора рубля серебром и оленье стегно настоящий мастер-еврей. Опять-таки манерно, на городской лад: с лапками над ушами. Еврей был случайный, приезжавший менять мануфактуру, иглы на не ушедшую к постоянным купцам пушнину. Но отец ему поверил.

— Я сошью вам корону, красавица, — сказал напоследок тот, которого звали Илья. Просто Илья, и все. Будто он был пророком, и отчества ему не полагалось. Еврей не обманул: шапка получилась всем на зависть. Всем, кто видел ее на Клавдии.

Теперь, когда она была перевязана цветастой шефлонкою, Клавдия подошла к матери. Осторожно, словно боясь нарушить покой в застывшей женщине, трижды поцеловала ее. Но та даже не шелохнулась, и свет из окон, уже светлее серебра, ничего в ней не изменил. Прощание выглядело странным, совсем не похожим на прощание. Родион смотрел на все с недоверием и думал: «Крепится! Характер кажет! Все вы крепки, пока горя не разглядите».

Разве он забыл, как кричали бабы на Вознесеньев день с полудня, когда Серков со своими конниками порубили во дворедома Елашкиных шестерых (седьмой, Родион, ужом по стерне уполз в ельник, там дотемна схоронился) комсомольцев.

Беда как с неба упала: только вся деревня песнями заливалась, вдруг — чирк по песням саблею, и крик: «Ой, убили! Убили!» Поменялся праздник на несчастье.

«Ты тоже поблажишь — не железная».

Но ожидание затянулось. Будущая теща его осталась в прежнем своем невозмутимом состоянии.

«Будто не терят дочку, — Родион прикусил кончик уса. — А ведь потерят. Настрого закажу дуре!»

— Ох, едрена феня! — всполошился Федор Степаныч. — Сам, пим старый, голяком стою. Во что мне облакаться, Соня?

Он подскочил к полатям, потащил из-под лоскутного одеяла потертую на сгибах шубу. Быстро набросил на плечи и потерялея в ней. Сразу не поймешь: там ли мужичонка, или шуба сама по себе стоит. Рука Федора уже тянулась к росомашьей лесовушке, когда за спиной раздался голос жены:

— Уймись! Куды наладился? Он кума твоего конвоем ведет. Чо люди скажут…

— Чо скажут? — переспросил Федор Степаныч. — Дочку провожать, что еще скажут…

— Безтвово присутствия обойдется! Здесь прощайся.

И опять Родион не почувствовал в ее словах женской слабости и неприятно подивился, но вида не подал.

Федор Степанович беспомощно глянул на дочку, торопливо обнял, отвернулся к печке:

— Езжай, Клавдея. Храни тебя Господь!

Родион подхватил узел, помог Клавдии одолеть порог. Сам, однако, задержался. Холодный пар накатывается из-за его спины. Клавдию в сенях едва видно. Он сказал:

— Для меня разницы нет, Софья Никандровна: вчера он — кум, нынче — враг! Революцию делаем.

— Прикрой дверь — избу выстудишь! — приказала хозяйка.

У Родиона всякие худые слова на языке завертелись, как угли жгут нутро, охота выплюнуть. Он сдержался, хотя лицо стало одного цвета с морозным паром.

— Ладно, — обронил, — оставайся. Помнить прошу-в гости не ждем! Шибко я вас не уважаю, Софья Никандровна!

Затем хлопнула дверь, и туман сразу осел, поплыл над полом, обнимая обутые в короткие ичиги ноги хозяйки. В ней — прежний покой, хоть бы капля печали, хоть бы искра досады, словно все давно растрачено или выброшено из сердца за ненадобностью.

За окном кто-то громко засмеялся. Смех показался Федору Степановичу обидным, даже оскорбительным в такой момент.

— Ржут черти! — ругнулся он. — А ты, Соня, зачем так? Пошто гонишь? Перебродит мужик, кровушка дурная остынет, глядишь — к делу потянется. Ну, чо молчишь. Зять никак!

— Такой не перебродит: он сам дрожжи. Сходи дров принеси. Вчера просили лодыря.

— Что? — упрямо сдвинул брови Федор Степаныч, но Задираться не стал, даже глаз на жену не поднял: знал — какой увидит, понимал — тоски его не убавится, только лишний раз ожгешься о мужиковый ее характер. По молодости, когда вместе соболевать начали, характер тот ему большой удачей виделся. Соболь в их таежке держался густо, хотя места сами по себе были не больно ловкие для ходовой охоты. Все больше крутяки да завалы в старых кедрачах. На другом зверьке собака ноги сносит, того и гляди хвост в другую сторону завернет. А Софья за след держится, гонит в пяту соболишку до упора, пока он в россыпь не залезет или на лесину не взлетит. Сколько их было, долгих, безнадежных ночей на подстилке из чащи у случайного костерка. Ее глаза — через пламя напротив. В них огонь лижет далекие звезды. Сиди, разглядывай небесную жизнь. И сама она, как часть того неба, нетеплая. Или терпит так крепко, или кровь другая; может, какой тунгус в родове бывал. Душа замирала, ум даже не старался осилить ее терпения. Выть хотелось! Он всегда думал: «Доживу до свету и боле — ни в жисть!» Утром попадался еще один шибко бегучий соболишко, и Софья становилась на след…