Родион ответил тихой улыбкой. Хорошо ему было, праздник выпал замечательный в такое красивое утро, при единственном свидетеле — черном иноходце атамана. Серков угадал приговор. Спросил, бледнея:
— По каяться дозволишь?
И поднес два перста ко лбу. Туда ему первая пуля досталась. Всего их семь принял Ерофей Спиридонович. За тех, кто лежал под звездой на погосте, и отдельным счетом за папеньку.
Но про Родионово геройство ворожеевские мужики ни сном, ни духом не знали. Да и несогласье их легло на свежий хмель. Всю посудину ногами потолкли. Разору сколько! Не посчиталея Родион с убылью, велел в кутузку везти. Теперь хмель мозги не крутит, осознание вины пришло, и самое время каяться. Подумаешь — соболя. Таежка, слава Богу, не оскудела, еще б добыли.
Только землячок и глядеть не хочет. Рыло завернул. Выпорок собачий!
Сидят на возке хмурые мужики, лисьи шапки — ниже глаз, чтоб народу не казать. Изредка кто ругнется на причитающую бабу:
— Заглушись, стерва, силов нет тебя слушать!
И опять молчат без внимания к общей суете.
А народу набралась целая прорва. Со времен приезда архиерея Вениамина для освящения нового храма, старый сгорел в Николу, такого ворожеевцы не видели. Все выползли. Злючая стужа ничего не могла поделать. Они свое выстоят, не за тем пришли, чтобы уходить по такой пустячной причине. Другое дело — стрелять начнут. Про это, однако, никто думать не хочет. Даже Пал Тихоныч Деньков, что годов своих не помнил, и тот пожаловал. Прошел слух, будто вытащили его из домовины — отходить собирался. Выдумать могли. Но более года он за порог избы не вылазил, а ныне так заинтересовался, что выполз. Растолкав бабью осаду, два бородатых внука подвели немощного старца к воротам. И когда он увидел брюхатую невесту, новая жизнь к нему вернулась. Дед захихикал, брызгая слюной, норовил ногой топнуть. Сипел бывшим голосом:
— Вот оно, времячко сатанинское, мать вашу иудееву власть! Антихристом опростаешься, девка! Антихристом!
Внуки стояли по бокам, строгие, как архангелы, и с ненавистью смотрели на беспомощную Клавдию. Дед еще хотел о чем-то сказать, глотнулсухим ртом холодного воздуха, но сил больше не осталось. Тогда он заплакал, и старший внук, смахивая мохнаткой мерзлячки слез, уговаривал басом:
— Будет вам надрываться. Час домой пойдем, доглядим и пойдем. Не зори душу, деда. Тебе умереть ещо надо…
…Слушая разбродный голос толпы, Клавдия спускалась в хрустящее мерзлое сено. Ей казалось — дна возка не найдется и она улетит в никуда. Но дно нашлось, а рядом сверкнули глаза помогавшего ей Родиона.
— Благодарствуем, — поблагодарила она сдержанно.
Родион молча выпрямился, с высоты своего роста посмотрел на сидящую в сене, придавленную собственным огромным животом женщину. Ничего ему в ней не понравилось, и женщина это почувствовала, в душе ее потемнело, она хотела его о чем-то спросить. Но Родион взял с облучка ямщицкий тулуп, закрыл с головой, отчего у Клавдии разом перехватило дыхание, в животе зашевелилось мягкое, горячее тело, да еще не одно. Больше уже ни о чем не хотелось думать, ни о косом взгляде Родиона, ни о своем предчувствии. Она слушала себя…
«Так и есть: не одно! Врозь шавелются. Господи, что делается?! Отец наказывал — молись чаще, будешь иметь всякую помощь».
Молитва, однако, на ум не шла. Ей хотелось заплакать, окунуть в слезы худые мысли, чтоб полегчало. Но и слез не случилось. Она просто затаилась с открытым ртом в ожидании боли. Зародившаяся в ней жизнь была ей самой недоступна. Все жило в странном единстве, обговоренном, без ее согласия, на других, недосягаемых разуму высотах. Она оставалась слепой, непосвященной участницей таинства. Ждть, терпеть — ничего другого не оставалось…
Снизу к сердцу подкатила сырая боль и тут же разделилась на две самостоятельные боли.
«Двое их, — прикусила губу Клавдия, — пеленок не напасешься! А Родион! Пошто так смотрел?! Одного еще потерпит, за двоих — нарявет. То и порог указать может. Матушка родненькая! Остаться, чо ли? Подниму ребятишек, не безрукая. Ох, нет! Сколь терпеть можно?! Отец извелся. Стыдно-то как! Будто тунгуска, легла под первого встречного. Вот он какой, бриткий. Ох, Господи, ни любви, ни покоя, одно пузо боле себя самой. Чего желать — не знаю… Будь что будет. Везде люди живут, пособят, коли что. И Господь к тебе не жалок значит — двойню отрядил. Милость это, внимание Божие».
Около возка кто-то остановился. Клавдия взглянула — Родион. Стоит серьезный, при нагане. Рядом с ним — начальник ворожеевекой бедноты Сидор Носков. Сколько себя Клавдия помнила, всегда он без руки был. Маленькая думала — таким уродился, потом объяснила мамка — на войне рука утеряна.
Все в Сидоре широко: и лицо, и плечи, и нос, вывернутый донельзя круто, словно напоказ своего внутреннего содержания. Он в том носу пальцем ковыряется, отчего произнесенные им слова получаются гундосые:
— Рыскуешь, Николаич, неровен час растрясет девку.
— Стерпит! — отмахнулся Родион. — Не городская — стерпит.
— Всяко бывает. За такое не поручишься. Тут повитухи есть, возьми, хоть мою Дарью…
— На какой хрен мне твоя Дарья? Доктора есть, настоящие.
— Как знаешь, — обиделся немного Сидор. — Наследничек когда зачат?
— Чо?! — нижняя челюсть Родиона поползла вверх, как кто ее двинул. — О чем это ты дознаешься?!
— Интересуюсь, значит, для верности, а вдруг…
— Иди, Носков. Слышь — иди по-доброму! Проверь, сколь овса загрузили.
— Зря обижаешься. Я ж не по злобе, от участия душевного…
Родион глядит поверх головы Носкова, ему хочется постучать по узкому, скошенному к широкой переносице, лбу инвалида. Но неудобно — люди вокруг. Тогда он крикнул:
— Тебе ж приказано, обрубок! Чо дубьем стоишь?!
Носков сразу побежал, отмахивая пустым рукавом шинели. Родион свернул цигарку и закурил.
«Высоко залетел, — подумала Клавдия, — вон какие люди ему не перечат. Не там он летает, где ты, дура, живешь».
Мысли ее прервал деревенский дурачок Петя. Он подскочил на березовом дрючке, лихо топая ножками. Раньше они с Никанорочкой скакали на одной палке, но Бог посчитал — двух дурачков для одной деревни многовато. Призвал Никанорочку. В болотце он свалился, лежал там тихонько, никого не беспокоя, и осторожно отошел… С тех пор Петя один скачет. Взгляд у него щенячий, глупый и жалкий. Клавдии всегда казалось — внутри Пети живет одно блаженство, какого в умных людях нет, и от того смотрит он на умных с жалостью.
Петя прислонил дрючок к возку, отдал Родиону честь, проржал молодым жеребчиком: «И-о-о-о, и-и-и-о» — и показал большой вялый язык. Родион плюнул, отвернулся. Дурачок не обиделся. Оседлал дрючок и опять, с заливом: «И-о-о-о! И-и-и-о!» — завертелся на месте, притопывая рваными катанками, показывая все, как уросит под ним березовый скакун. И натурально получается, не совсем дурак, выходит.
Подошли ворожеевские девки, прогнали Петю от возка. Он ускакал по своим глупым делам. Девки смотрят на Клавдию, говорят громко, будто их срамные слова к ней не приходят, будто они только для их круга предназначены.
Дашка Линькова, порченая бабенка, кто того не знает. Когда солдаты ее снасильничали, в монастырь грозилась уйти. Дальше поскотины не шагнула, лиса рыжебровая. Родиона начала смущать. «И чево он не польстился? Час бы у тебя заботы не было. Самая подходящая ему невеста».
Линькова стояла, по-мужски расставив ноги, обутые в расшитые бисером чикульмы. Взгляд из-под заиндевелого края платка нахален, с горькой усмешкой. Так она на всех мужиков смотрит. Заманивает. Огулялась мало…
Внутри опять что-то зашевелилось. Моментально забыв про все, Клавдия начала слушать себя, сжав покусанные губы.
Потом девки про нее забыли. Началась суета, и из ближнего проулка на черном иноходце выехал Родион. Коня звали Чертом. Нельзя было придумать ему другой клички: в нем и вправду жила нечистая сила, если, конечно, в конях ей жить положено. Она переливалась кручеными мускулами под блестящей шерстью, готовая себя показать. Крутая шея, бешеный взгляд красноватых глаз умного зверя, и легкая пружинистая поступь высоких ног. Такой кого зря на спину не примет. Черт, одним словом, настоящий.
По толпе ветерком прокатился шепоток:
— Глянь! Глянь! Ерофея Спиридоновича лошадка. Ишь, с кем управились.
— Сразил его Родя. За родителя посчитался.
— И коня взял?
— А ты думал — дареный? Ха-ха-ха!
Родион спрыгнул с иноходца, отдал короткое распоряжение Носкову, сам прошелся вдоль обоза, не обращая внимания на земляков. Затем отбросил полу тулупа, поставил ногу в стремя и без натуги, словно кто подтолкнул, снова взлетел в седло. Деревянная кобура маузера при этом шлепнула по заиндевелому боку жеребца. Красиво получилось.
«Эхма, — вспомнила Клавдия. — За кресного попросить забыла. Ну, что его в кутузку тащить? Так позору натерпелась. А я забыла…»
Покосилась на занятые льдом окна дома, махнула рукой на добрый случай: вдруг увидят. Думать уже некогда — сейчас конь дернет сани. Коротко прекрестилась и изготовилась к толчку.
Обоз тронулся. С треском, похожим на выстрелы, отрывались прикипевшие к дороге полозья. Шарахнулись от возов ребятишки, только собаки норовят проскочить меж человеческих ног и полаять в заиндевелые лошадиные морды.
Все перемешалось в большой шум, все подчинено влекущему настроению дороги, словно закрытая сила ее неожиданно распахнулась и потащила на своей ледяной спине водоворот людских забот, чтобы вывести их из Ворожеево и освободить место для новых.
Вот уже и овраг за крайней избой образовался. Клавдия осторожно повернула голову. Через плечо смотреть трудно, но не смотреть она не может. И видит, как голубой дымок над крышей дома вытянул длинную, гибкую шею, смотрит ей вслед. И печалится душа в обидчивой тоске, словно не ты, а от тебя убегает деревня…
При въезде в ближнюю тайгу сани тряхнуло на старом горбатом корневище. Возница ругнулся, скосив над высоким воротником тулупа голубой глаз. Сказал: