— Ты, того, девка, ловчей сиди. Трясковато будем ехать.
Она ему не ответила. Ей все еще было жалко себя, покинутую деревней и родителями.
Бич возницы описал плавную дугу, резко стеганул воздух.
— Паф! — стрельнула по морозцу сыромятина. Щелчок уколол поясницу и остался торчать в ней тонкой иглой. Клавдия пошевелилась, боль ушла.
Проезжали Егоровский покос, знакомые места. На том счастливом взлобке все гуран с косулешкою голубились. Непуганые были, молодые. Сколько она их радостей подсмотрела. По осени крестный обоих добыл: ленился далеко ходить.
Клавдия вздохнула. Небо уже потеряло утренний румянец, налилось молочной синевой. Постреливают отпущенные холодом деревья, похоже, кто по тайге с бичом носится: хлестанет и спрячется за сосенку.
За покосами тайга начала чащиться, подступая вплоть на поворотах к гибким бокам леса. Молодой кедрач стелил над головами темные, густые ветви, покрывая путь почти вечерней тенью. У собак настроение потерялося, начали отставать. Одни пятным следом в деревню отправились, другие свернули на набитые зайцами тропы в надежде словить прикорнувшего ушкана на лежке. Лишь большой, волчьей масти кобель Егора Плетнева Морхой продолжал бежать рядом с санями, кося желтоватым глазом в потерянное лицо хозяина. Чуял пес неладное, помочь был готов всей своей собачьей преданностью. Егор его, однако, не замечал. Замкнулся в худых мыслях, ругаться и то забросил. Случилось так, что разняли их всегдашнюю близость человеческие заботы хозяина. Хозяин думает, чем грех свой перед властью смягчить. Морхой тоже думает, по-своему, по-собачьи. О чем, не поймешь.
На повороте, где дорога окручивала болото, собака неожиданно вскинула голову, без раздумий прыгнула в снег. Наст провалился, но пес продолжал грестись изо всех сил к ельнику. Егор мигом очнулся, все печали — побоку. Смотрит: не зря сиганул, пытанный кобель. И верно.
Из-под накляпшей ели неуклюже выбрался глухарь. Чернущий петух, с синим отливом на шее. Побежал вразвалку от собаки, перебирая прутиками лап, да так в чащу и ринулся, захлестал крыльями по веткам, зашумел на весь лес.
— Неспокойная птица, — сказал бородатый возница, — пока на крыло встанет, всех растревожит.
Клавдия только согласно улыбнулась. Внутри ее уже притихло. Никто не двоился, не брыкался.
«Спят, набегались, сорванцы, — решила она. — Хоть бы не началось: с двумя как управишься?»
Дорога сделала еще один поворот, круто ушла вверх на Шумихинскую гриву. Возчики повскакивали с облучков, пошли рядышком с возками. Кто в козлянке отправился, тому на подъеме забот мало, зато тулуп в горе — настоящая баня. Скидывать надо. Бородатый возница еще в самом подоле гривы свой сбросил, и как усох, оказался мужичком не больно справным, даже худым, но в чистой суконной рубахе-косоворотке, подпоясанной новым сыромятным гужиком.
«Береженый мужчина, — оценила Клавдия, — в ноге легок, отдышки нету. Тайгой, поди, живет».
Теперь обоз двигался медленно, с отдыхом. Оно, конечно, разумней было гриву по Косой степи объехать, но закипел Нельвинекий ключ. Не рано — не поздно, по своему времени, запузырился лишней водою. В такой напасти ход не сыщешь, и пришлось гору бодать.
По вершине гривы тайга начала редеть сразу, как рассыпалась. Пошли выруба с кедровыми островками среди мелкого подроста. Годов десять назад по тем местам лес брали на строительство школы в Ворожеево. О шумихинекой сосне не спорили — хорошее дерево, да и склон подходящ — без задиров. Свалили артельно. Артельно возвели дом с резными наличниками, при строгом досмотре отца Никодима, человека со всех сторон положительного, здравого рассудка и твердой воли. К тому же абсолютно трезвого. Одно ему в укор — излишняя горячность.
Но мир его избрал и миру служил он истово. Где слово Божие не шло в прок, там восстанавливал батюшка справедливость мирским способом. После чего душа его, уязвленная мерзким деянием тела, пребывала в жалком унынии. Единственным утешением для грешного было то, что не своя корысть, а забота общая подвинули его к худшему поступку.
— Кто есть слуга Божий, как не человек, раб страстей своих, данных мне во искушение, — рассуждал он покаянно перед утомленными общим трудом селянами. — Не смирен дух и плоть моя, совесть от грехов не очищена. Буйствуют. Это есть признание моего недостоинства. Однако подумайте — кто подвинул меня к сему состоянию?
С тем уходил. И долго молился в пустой, тихой церкви. И все знали о его молитвенном подвиге, прощая ему мирские вольности. Только Бог не простил: в канун Лазаревой субботы был ушиблен отец Никодим нечаянным бревном.
Он отошел быстро, без тяжких мучений, сказав напоследок:
— Пусть Бог приведет вас к познанию себя. Тем спасетесь.
И, обратив взор свой в сторону новенькой школы, отошел..
Стоял спелый полдень, тепло, пахуче цвела верба. В погребах потели бутылки с самогоном. Сурово молчали мужики. Они провожали душу, в коей грешила их мужицкая природа, но более возвышенная, имеющая дар любви, осознания дела Божия, и грех было жаловаться на нее за произвольное нерадение или неверность общежительским интересам.
Низкая мера разумения не давала им возможности понять, как разберется Небесный Судья в таком запутанном деле, однако, не сговариваясь, они принесли в осиротевшую церковь свечи и покаянные свои молитвы, в коих просили Создателя облегчить на небе участь их несчастного пастуха. Никто не блудил в слове, прося Господа простить ему «всея согрешения вольные или невольные и даровать Царствие Небесное».
Бог их услышал…
Школу назвали Никодимовой. Тойже осенью в нее привели чисто одетых ребятишек, среди которых была Клава Егорова. Три года она исправно училась грамоте. Уже бойко читала, а в арифметике преуспела на «Похвальный лист». Перед Рождеством последнего, четвертого года, когда изюбрь начал терять рога и загулявшие волки вплоть подкатывались к деревне, скрадывая слепыми ночами зазевавшихся собак, любимая их учительница, Александра Игнатьевна (из городских, дворянского звания), сбежала в далекий Иркутск с разбогатевшим в Бодайбо старателем.
Никудышный был по виду мужичонка: доброй бабе на одну любовь. Такиелюди, когдасо стороны на них глядишь, кажется, повреждают собой род человеческий своею бесполезностью. Серы они обличьем, но шибко понимают жизнь, всякую слабость в ком-то заметит и уцепится за нее и потянет. Бывший стражник с Байкала Митрошка Гад говорил о старателе уважительно — «Пред ним и бес сконфузится».
Все случилось так, что нельзя было ни поправить, ни оспорить. Ночью тройка влетела в Ворожеево. Вспыхнул в окне школы желтый цветочек. Побегали тени. Полетали соболя, погремело золото. Свет погас. Ушли кони пятным следом. Не повернулась на покинутую школу Александра Игнатьевна, вздоха не оставила в оправдание. Будто бритвой по судьбе — чирк!
Эх! Судите меня, люди! Судите!
Только какой суд, когда нет человека?! Другого не родишь, не выдумаешь. Помыли кости, ругнулись вслед для порядка. На том ей суд кончился. Оно не плохо даже, что утекла барышня, а то ребятишки совсем облагородились, скоту сена подать ленятся. И в знании мера нужна.
Но увезла учительница с собою что-то поважнее знаний: в непорочных ходила, свет от нее шел для темного таежного народа, словно бы именно в ней, живом человеке, заключалась чистая истина, и, глядя на нее, многие пытались благоустроить свой душевный дом.
А она уехала…
— Рано убегла, — вздохнула Клавдия, вспомнив Александру Игнатьевну, — тоже, видать, невтерпеж было. Дуры мы, бабы. Дурней не бывает.
…Обоз перевалил Шумихинскую гриву, расписанную по гребешку тонкими строчками козьих следов. Дальше начинался пологий спуск. Кони сразу ожили, норовя пуститься в резвый бег. Но возницы, большей частью опытные, таких в риск не затянешь. Поводья держат строго, осаживая лошадей громкими окриками:
— Пры! Придержи, зараза!
— Придержи! Придержи! — откликается на разные голоса в далеких распадах и там же затихает.
Справа от серых скалок, где всегда хорошо держалась глупая кабарожка, появился одинокий ворон. Привязался попутчиком, не обгонит, не отстанет, роняя на землю печальное — кул, кул.
«Такой важный попрошайка, — подумала Клавдия. — Так уж и самой поесть не мешало».
Она осторожно повернула свой большой живот, нащупала под коленками узел с пирогами. Развязала концы тряпицы, и на нее пахнуло домом. Тонко заныло под сердцем, душа окатилась жалостью к себе, каким-то детским отчаянием, что именно сейчас, когда слюна бежит от одних только воспоминаний, никто не снимет с припечки старым ухватом закопченный чугунок, который дышит сытым запахом кислой капусты, но того крепче, гуще — молодой, упревшей сохатиной. Отец полоснет в стакан самогону. Кашлянет солидно — «Со здоровьецем!» А ей ни до чего дела нету — несет ко рту полную ложку наваристых щей.
«Это ли не жизня? И куда с брюхом заспешила — на новый позор? Господи, не оставь мя грешную».
Помолившись, Клавдия начала есть, осторожно пережевывая теплое тесто. Больше половины пирога не осилила. Оставшуюся половину разломила на две части и, поглядев на небо, где плоско и невесомо распласталась черная птица, бросила один кусок на снег. Для ворона.
После спуска начались места дольные, с открытыми морянами, ерниковыми падями, вдоль потерявшихся шд снегом ручьев. Холщовое небо поднялось, отстранилось от таежного худолесья. Широко живет мир. Глянь в любую сторону — взгляд притомится, умрет в безысходности, ни на чем не отдохнув. Сжался человеческий умишко от бессильиости понять свое назначение в общей жизни этой безбрежности. Пугающие душу мысли приходят к нему с другого конца памяти, и перед открывающейся бездной огромной, неведомой силы, познает он свое ничтожество, кается, казнит суетную гордость свою глубоким молчанием. Кажется, в нем задыхается грешник, оживает новопросвещенный человек, самому ему ранее неизвестный, он как бы подвоился: и один из двойников его испуган, а другой удивлен, но испуга все равно больше, потому как первое человеческое чувство в неизвестности — страх. Будет в нем пребывать он до следующего веселого лесочка, где стволы деревьев — стены, кроны — крыша, и труда мало костер запалить. Сама мысль о привычном уюте соберет под свое крылышко слабые растерянные мыслишки. За топор взялся — словил надежду, куда оторопь, смиренье подевались?! Отогрелся, песенку замурлыкал, а поел и вовсе ожил. Про всякие сомнения забыл, сам себе законом стал. Дитя — не дитя, но будто детство свое переживает, долгое детство, с короткой безоглядной памятью души. Вновь из кожи лезет, торопится до конца добежать,