Кто проницатель, видевший меня бывшего, то тщившееся быть мной, что мигнуло в щелке света, которую ее теперешние обитатели полагают миром? И почему вновь подкатывает к горлу этот вопрос, на который уже столько раз навсегда отвечено? Нить натянута немилосердно, счет годам завершен, и видишь себя на неумелом подвесном альпийском мостике, спереди уже сползает камень, за который завязано, да он, собственно, уже и в бездне, а сзади болван-аквилифер тычет древко, словно есть еще время, падая, повернуться и организовать себе спасение. Ему-то спасибо, но дайте и мне как-нибудь с честью, без этой вашей трудолюбивой трусости! Или же загвоздка в том, что внутри каждого отдельного из нас нет этого ответа, что он есть только снаружи, и все это военное, вся мнимая самодостаточность солдата в полной экипировке на марше, — обман не только для шарахающихся хлебопашцев с их рогатыми уродами, но и для гордых нас, попирающих шипами подошв? И теперь, стоя на последнем мостике, еще как будто висишь довольно твердо, но уже выпал какой-то изнутри и ухнул вниз, где никогда не кончается. Так вложите же в меня другого, чтобы не знобило этой незнакомой пустотой под сердцем-солнцем, потому что ведь страха нет, он еще в юношестве разбит непобедимым философским аргументом. Но если это не он, то что же? Нет, мы не дадим сбить себя с траектории фантомом, этой вашей тоской по запредельному. У нас тут своя вечность, храм, так сказать, долга и благочестия. И мы туда строем, год за годом, возраст за возрастом. Впрочем, мальчики пусть остаются, где были, в стеклянной тирренской воде по щиколотку, а мне отсюда низвергаться повыше. Ну же, малыш, начинай привечать свою мать улыбаясь! Впереди всех, за сворой ликторов, в огненной добела кирасе, в золотом венце доблести, М. Вергиний Приск Лукилиан, Палатинской трибы, вечный воин Вечного Города, и огненные жеребцы Арабии пляшут в несбывшейся триумфальной упряжке.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Слепой в лесу
I
Отцу моей матери, вождю одного из кельтиберских племен, за дружбу и неизменную верность Риму в период мятежа Сенат и римский народ даровали гражданство и возвели его во всадническое достоинство.
Мать, по воспоминаниям домочадцев, по легендам даже, была женщина неповторимой красоты, и, не имей она в приданом всаднического кольца, моего отца и это, пожалуй, не остановило бы, даром что он до конца дней мечтал вернуться в Сенат и завещал эту надежду мне. Он любил мою мать, несмотря на полную взаимность, какой-то безнадежной, обреченной любовью, и, когда, вернувшись с долгой прогулки, я застал отца над ее остывающим телом — она умерла от укуса невиданной в наших местах змеи, в собственной спальне, в какие-нибудь полчаса, — я не заметил в нем ни скорби, ни гнева, а лишь просветление, как бы потому, что ужасное неизбежное наконец сбылось и больше не надо отсчитывать дни и часы иссякающего счастья. Исполнив положенное на похоронной церемонии, он удалился и дней пять не показывался нам на глаза, не прикасался к еде, не желал видеть даже Парменона, так что мы не чаяли найти его в живых. Но он появился, без тени на челе, и тотчас сел за свою переписку — плести тончайшую и тщетную паутину, опутывающую всю империю, или так ему казалось, о которой я в ту пору ничего не подозревал и которая впоследствии легла на меня бременем нежеланной чести.
Мать, разумеется, не смела учить меня испанскому наречию, на котором говорила только с сестрами, а иногда пела с ними, но лишь тайком от отца, от которого, наверное, у нее не было других секретов. Говорить со мной по-латыни она стеснялась, да и почти не могла, и моим первым языком оказался греческий, за вычетом тех латинских формул, без которых невозможно было обойтись в общении с отцом. Отец же, видимо, считал мой греческий мальчишеской позой, похвальбой зубрилы, и лишь после смерти матери, как-то за Кикероном, постиг всю глубину моего невольного невежества. От акцента я впоследствии с немалым трудом избавлялся уже в римской школе, и одноклассники, не отличаясь снисхождением, дразнили меня Испанцем, хотя я просто выговаривал латинские слова на греческий манер.
В детстве я довольно туманно понимал свою роль отпрыска имперского народа, а отца до времени занимали лишь внутренние рычаги власти в далеком Риме, с которым его связывала незримая пуповина, но которого ему так больше и не довелось увидеть. Товарищами моих игр были мальчики-рабы, и, когда мы затевали вечные наши битвы Аннибала со Скипионом, мне вполне естественно, как старшему, выпадала роль первого, остававшегося в Испании бесспорным героем, тогда как римским полководцем я назначал мальчика, чем-либо угодившего мне в этот день. Порой, увлекшись, мы в корне меняли движение событий: Анниба-лу растворялись двери Капитолия, куда он каким-то образом въезжал на боевом слоне, милостиво жалуя пощаду побежденным, а затем, оставив Скипиона в консульском звании и завещав свято хранить отеческие свободы, отбывал куда-нибудь в Асию умножать владения импровизированного римско-карфагенского союза.
Чего мне никогда, несмотря на все мольбы, не выпадало, так это побыть Юлием Кайсаром. Отец, как видно, полагал его прямым виновником падения республики, хотя вслух об этом ничего не было, да и сомнительно, чтобы он снисходил до обсуждения политических материй с дядькой, над которым обычно подтрунивал и которому нарочно задавал глупейшие вопросы, выставляя его карикатурным философом, — он, впрочем, вполне и был им, со всклокоченной черной бородищей, в нечищеном драном плаще, с вечно волочащимися в пыли ремешками сандалий, так что нередко, в разгар какой-нибудь Нумантийской битвы, он, к обоюдному веселью враждующих лагерей, валился навзничь, мордой в пыль.
Запрет, наложенный на Кайсара, не распространялся на его предшественников, и я мог, по выбору, гарцевать то Марием, то Суллой, то Помпеем. Предпочиталось, чтобы римляне не шли на сограждан, и поэтому Антоний в его распрях с несомненно ненавистным Августом часто выпадал из репертуара, хотя Сулле, бесспорному герою, все сходило с рук.
С отцом, которого все мы, от детей до пропеченных на солнце чесальщиков льна, едва ли не боготворили, который был молчалив и участлив, пока дело не касалось чести семьи и отечества, меня рознило не сознаваемое мною в ту пору, но впоследствии отчетливо проступившее отношение к земле, на которой мы жили. Если для меня, до поры не знавшего иного неба, иного моря и города, не видевшего ничего странного в том, что многие из жителей, как и сам я, не вполне в ладах с латынью, это был единственный и настоящий дом, ревностью по которому, пусть не всегда осознанно, была пронизана вся моя дальнейшая жизнь скитальца вдали от отчего очага, для него, несмотря на всю любовь к матери, которой, впрочем, Тарракон тоже не был родиной и которая тосковала не меньше него, это была земля горького изгнания, и несбывшиеся надежды, надо думать, стояли у него горьким комом в горле и в час кончины. Несмотря на всю его внутреннюю собранность и упорство на пути к чисто воображаемой цели, отец был, как теперь очевидно, сломленным, глубоко несбывшимся человеком — в каком-то смысле еще менее сбывшимся, чем я в мой черед, потому что мне уже не было убежища в обмане. Мне довелось впоследствии встретиться со многими, знавшими его прежде, но в их рассказах представал совершенный незнакомец. Иллюзии юношества изживаются, и моим пора настала рано, а он сумел, или просто ему пришлось, сплавить их в одну великую и беззаветную, и так и окончил дни в несостоявшейся, даже бессильной состояться республике ссыльного рассудка. Порой, как ни больно, приходит в голову, что все то время, что я знал его, он был поврежден в уме, но лучше не забегать вперед времени, потому что оно все равно нагонит.
В консульство Г. Сентия Сатурнина мой отец, разорившись на устройстве городского благосостояния, был вынужден сложить с себя полномочия курульного айдила. Позора, положим, можно было и избежать, приди на помощь Кайсар, помогший в свое время многим и даже выдававший иным, на его взгляд достойным, претендентам на место в Сенате сумму, недостающую до имущественного ценза. Видя столь явное нерасположение будущего отца отечества (неужели я единственный, усматривающий нечто кровосмесительное в этой льстивой кличке?), прочие сенаторы, кое-кто даже из самых закадычных, остались в стороне, предоставляя неудачнику в одиночку карабкаться из пропасти непосильного долга. Брат, впоследствии мой дядя, пусть и не из первых храбрецов, помог как умел, втридорога купив отцовский дом у Высокой тропы, а путеольская вилла отошла уже вовсе за бесценок вольноотпущеннику.
Я знавал и менее щепетильных людей, которые в подобной ситуации прибегли бы к милосердию меча. Но в отце кипела его неуемная энергия, именно та, что разорила его на ремонте храмов, и, даже когда родичи жены, из захудалых и самых побочных Корнелиев, выхлопотали развод, подсыновив кому-то из своих моего брата Гаия, о котором история впредь так и не услышала, когда вчерашние соискатели, семеня на фор, дружно принялись не узнавать, а многие из кровных даже опровергли родство по каким-то удобно отыскавшимся свиткам, он не уступил стыду и взялся за постройку новой жизни, не видя, как она уже каменеет в своей безвыходной одержимости. По счастью, оставалась еще усадьба в Тарраконе, благоустраиваемая в некотором тщетном расчете, а тут и Агриппа, последний из благодетелей, не повернувшийся спиной, двинул легионы из Галлии усмирять бежавших из рабства кантабров. Испания виделась единственным ходом наружу, возможностью если не пасть со славой, от чего в скором времени оказалось довольно недалеко, то хотя бы увенчаться посильными лаврами и уйти на покой на берегах тирренской бухты. Последовал молниеносный обмен письмами, Агриппа сумел-таки выжать из вождя неохотную милость, и менее чем через месяц отец, чудом избежав тяжбы с кем-то из отступившихся клиентов (чья прыть, впрочем, покоробила и отца отечества, принявшего превентивные меры), уже летел по хлябям к пиренейским урочищам.