Просто голос — страница 5 из 33

«А ну-ка, нюня, поди сюда — обхохочешься», — го­ворил Гаий в зеленую амбразуру плюща, когда я снова выкатывался в сад, а мать и няня устраивались с вере­тенами в тени портика. В предчувствии нехорошего, я все же не мог не откликнуться на зов загадки. В даль­нем углу, на вытоптанной поляне с мраморными часа­ми, у брата уже была организована охота, колышек с бечевкой, на которой бился воробей. Как только я воз­никал из-за кустов, он выпускал из-за пазухи ручного хорька, извилисто летевшего к несчастной птице, пос­ле короткой возни, перемежаемой безнадежным пис­ком, хорек предсказуемо выходил победителем и гордо

вздымал над поверженной жертвой подслеповатую мор­дочку в багровых бисеринках. Я ударялся в рев. Вновь склонялись надо мной мои утешительницы — мать, утирающая мне нос подолом, и полная нежной уко­ризны няня: «Будет тебе, господин, оставь маленько­го». С тех пор как брат был уступлен философу, она взяла себе в правило обращаться к нему, как к боль­шому, и одергивала других рабов, которые из любви к ребенку пренебрегали этикетом.

Гаий, каким я его помню, был вовсе не злой маль­чик, он искренне порывался растормошить меня, раз­влечь, а в минуты особого расположения учил некото­рым греческим буквам, уже объясненным дядькой. Если чувствам детей дать имена, принятые у взрослых, он, пожалуй, любил меня, и я безошибочно понимал это, прощая ему шалости, которые порой вгоняли меня в слезы. Игрушки у нас были общие, были даже ручные мыши, таскавшие повозочку с соломенным возницей, но с ними быстро расправился хорек Агатокл, новый и уже окончательный любимец — разлюбить у брата не оставалось времени.

Это было давно, и мне уже не найти под сердцем острой льдинки, оставленной его смертью. На первых порах это была всего лишь пустота, звенящая нота тишины в саду за уроком Артемона, не покрываемая его нудным тенорком и стрекотом птиц; по дороге на фор или ипподром, хотя мы никогда не бывали там с ним вместе, но я слышал, как старательно обходили мать с отцом иные темы или просто слова, связанные с его отсутствием; но особенно ночью, когда за посвис­том уснувшей няни я силился различить его привыч­ное дыхание, едва сдерживался, чтобы не окликнуть: «Спишь?» — и нащупывал испуганной рукой холод­ный нос Агатокла, понимая, что и он по-своему ду­мает о том же. Неделю спустя после кончины брата я стал пытаться играть с ним, как если бы ничего не произошло, будто надеялся несговорчивостью выиграть его у судьбы, пока она не окаменела, как бетон в опо­рах акведука, который тогда подводили к нам в город. В саду, где по-прежнему журчала слышанная им вода, где в тени портика шуршали грустные прялки, я раз­двигал занавес плюща в солнечных прорехах и выхо­дил к часам, стараясь не отвлечься, не отвести взгляда, прежде чем Гаий не соберется с силами стемнеть за спиной из воздуха и снять с меня непосильное бремя вожака игр. Для полной убедительности я выпросил у матери медяк и, купив воробья у того же скотника, сам спустил на него хорька, который выполнил все положенные упражнения, но с какой-то оглядкой, словно без особой веры. Засыпая в необъяснимых слезах, я спрашивал, почти кричал, но без звука, лишь тщатель­но шевеля губами: «Где ты, Гаий? Почему ты оставил нас? Неужели ты больше не вернешься и мы уже не будем играть в цирк и в бабки, и с обручем?» — «Нет, я не вернусь. Я уехал навсегда в Индию. Когда вырас­тешь большой, приезжай ко мне с Агатоклом, я возьму тебя охотиться на слонах». Я силился вообразить его индийцем, не имея понятия, что это за люди, каким-нибудь ушлым и ражим, но перед глазами вставал до­щатый ящик с ручками, в котором слуги несли его к повозке. «Дурачок, нюня, ты думаешь, я умер? Это Катон умер, а вовсе не я. Я тогда просто заснул». Засыпал и я. Но теперь я забыл его и не могу воссоздать ни лица, ни голоса. Маленький Гаий навеки остался уз­ником памяти маленького Марка, и обоих поглотили дюны времени.

С той поры мне уже не приходило в голову бояться бюстов. Смерть, прежде восковая, мраморная и брон­зовая, покинула полки атрия и жила с нами, как своя, высматривая себе новых собеседников. Ждать ей оста­валось недолго. Первым отбыл хорек, будто с опозда­нием понял, что он вовсе не там, где ему теперь поло­жено быть, и что любят его какой-то выдуманной лю­бовью, адресованной другому. Резвый мул на заднем дворе перебил ему хребет.

Помню, как в час утренних игр я, тогда еще не от­данный дядьке в науку и опекаемый матерью, вошел к ней и без обиняков спросил: «Мама, ты не умрешь?» Она смешалась — наверное, потому, что рана была све­жа и ее собственные мысли были примерно о том же. «Ну что ты, маленький, разве я тебя оставлю? Разве я могу оставить отца?» — «А Гаий мог?» Не понимая правил обихода, я бил по живому. За пологом таблина, где отец разбирался с управляющим (зачем я это за­помнил?), бубнили: «Это не тара, господин, это чис­тый бой. Всегда у Сосия брали, в те хоть свинец зали­вай». Мать сидела, уткнув лицо в ладони, и ее верете­но медленно катилось в угол, метя шерстяным хвостиком по мозаичным завиткам.

Сейчас — а это не единственное «сейчас», их два или три, по числу моих паломничеств к этому месту записок, — я с трудом воссоздаю последовательность тех давних событий, а то и вовсе не пытаюсь воссоз­дать, лишь наугад извлекая случаи из путаного набора детских впечатлений. Необученное детское время наивно ползет во все стороны, и только строгое бронзовое лицо смерти, возникая на полке у входной двери, по­степенно придает ему истинное направление — во вся­ком случае, то, которое уговорено между нами пола­гать истинным. Из этой поросли равновеликих фактов мне всего различимее два, чьи следы пролегают к пус­тым мраморным глазницам. Первый — гибель Гаия. Второй, случившийся то ли после, то ли вместо, — младенческий сон, подобного которому я больше не помню, а других, персонажей нашего всеобщего сна, не расспрашиваю. Мне виделось, будто я прошел че­рез сад к задним воротам и вместо пыльного двора с сараями и затопленных известковых карьеров увидел пологий склон, сбегавший к росистому лугу, в темно-зеленых отметинах платановых рощ, в редких свечах кипарисов, с прозрачной и ледяной на взгляд речкой, певшей вдалеке. Сойдя по склону, я увидел отца и мать — они сидели на траве с серебряными чашами в руках и улыбались мне навстречу. Отец, никогда не выхо­дивший без плаща, был одет по-домашнему, в распоя­санную тунику; густые русые волосы матери, чуть под­колотые на затылке, рассыпались по плечам. Рядом лениво перебирала стебли лохматая гадесская овца, а отцу положил на колени голову черный лоснящийся зверь, имени которого я еще не знал, — пантера. Отец поглаживал ее за ушами, и она блаженно жмурилась, обнажая желтые клыки. Тут же перебрасывались мя­чом рослые и красивые люди в легких одеждах, наши домашние и другие, мне незнакомые, а между ними беспривязно бродили скот и дикие звери, обычно при­носимые с охоты или виденные на картинках. От ближ­ней рощи неторопливо подходил Гаий со спокойным хорьком на руках.

Здесь, конечно, явная путаница. Мне было тогда года три, от силы четыре. Брату оставалось еще три годажизни, но радость, которая охватила меня при виде его, идущего к нам по лугу, была совершенно несораз­мерна встрече с живым, повседневным человеком — она скорее подобала давно ушедшему и негаданно воз­вратившемуся, хотя ни о какой Индии речи, конечно, не было. И как объяснить хорька, которому по всей хронологии еще только предстояло появиться на свет? Где теперь мое настоящее прошлое, и что в нем дори­совано угодливой памятью?

В этом минутном и ослепительном мире, затмив­шем материнские сказки, я попытался остаться навсег­да, но не смог, смутно сознавая, что не готов к нему, и еще не догадываясь, что так никогда и не буду готов. Я лежал с открытыми глазами, бездумно глядя в света-ющую стену, в неожиданно распахнувшееся сумереч­ное будущее, по которому, как по воде, тихо катились круги от канувшего в бездну самоцветного камешка сна. Когда няня, умыв, отвела меня к матери, я пытался угадать, помнит ли и она приснившееся, но спросить у меня не повернулся язык. С этого дня, если он не вы­думан, я прекратил свои навязчивые встречи с Гаием и уже не донимал его расспросами об Индии.

Я не помню лица матери. Может быть, виновата молва о ее красоте, для меня большей частью посмер­тная и сбивающая с толку, которой не сопоставить с простыми критериями ребенка, — какое любящее дитя не считает свою мать красавицей? Мы вряд ли задумы­ваемся о красоте до того времени, когда она становит­ся для нас наружной оболочкой пробужденного поло­вого, интереса, а до абстрактных принципов, трактуе­мых, скажем, в платоновском «Файдре», поднимаются лишь считанные, хотя согласны многие, потому что привычно. Трудно поверить, какая бездна образования позволяет нам любоваться простым пейзажем, из ко­торого крестьянин добывает свою полбу. Однажды, в ответ на мою бесхитростную лесть, Помпея заметила, что, если бы все люди, ради справедливости, менее разнились лицом и сложением, мы опять отыскали бы в них то удобное нам, что наши философы возвели бы в ранг красоты, потому что людям нужен принцип от­бора. Для крестьянина и ребенка красота утилитарна, она совпадает с едой и удобством. Я помню руки и волосы, столу, в складки которой я прятал заплаканное лицо, но яснее всего в памяти — ее голос, ничуть не стершийся, не поблекший, умолкший голос любви, который звал меня наружу из скорлупы детского стра­ха. И теперь я здесь — многократное «здесь», повто­ренное эхом событий и угасшее, — только потому, что поверил этому голосу, уступил его нежным уговорам. Излишне объяснять, что этот эпизод моих записей я излагаю с наибольшего расстояния, не сравнимого с отделяющим меня от честолюбивого и по уши влюб­ленного юноши, который уже предается веским рас­суждениям, пусть они и смешны ему же на склоне дней. Неумелые мысли ребенка вспоминаются легче и зна­чат меньше его прямых впечатлений. Помню, я пола­гал тогда, что ветер производят деревья, размахивая ветками, но эта наивная теория теперь не так важна, как само первое наблюдение ветра. В жизни человека наступает время, когда уже ничто не случается с ним в первый раз. Поэтому я куда свободнее редактирую свое детство, отделяя шелуху наивных домыслов и мелочь застрявших в зубах событий от немногих, но ослепи­тельных вспышек, постепенно сливающихся в ровный свет. Воспоминанию подлежит лишь то, что пошло в рост и в колос в бороздах будущего, остальное выполо­то. Совершенно случайно память подсовывает одно за­думчивое утро, когда, разложив перед собой самые лю­бимые игрушки и безделки, вроде шумящих раковин с пляжа и облупившихся в трудных походах солдатиков, я сравнил свои досуги с нудной неизбежностью жизни взрослых, которую они напрасно полагали для меня непостижимой, и горько пожалел, что сам когда-ни­будь окажусь одним из них, что буду с досадой выгова­ривать управляющему, предавать себя рукам палача-брадобрея, и уже не вспомню о том, что важнее всего — о вертушке из щепок, о заточенной бронзовой спи­це, о жуке в запечатанной воском коробочке, на кото­ром, трепеща за мать, я проверял действие смерти. Все сбылось. Прости меня, этот милый мальчик, одноимен­ный мне.