Просто голос — страница 7 из 33

В эту пору, часу в восьмом дня, здесь стоял плот­ный галдеж, а запах клубился еще плотнее, так что воз­дух, казалось, можно было рубить на плиты, чтобы воздвигать из них неизвестно для какой надобности невидимые пирамиды, стены в городе слепых. Для меня, росшего под журчание садового фонтана, этот оглу­шительный мир на приморском холме сочился испу­гом и соблазном, в котором я двигался через силу, слов­но в теле медузы, но и в страхе, что слишком скоро уведут. Прямо на углу выдавалась из стены мастерская кожевенника, где можно было прицениться к полиро­ванным ремням и новенькой лощеной конской сбруе, которую хотелось поскорей получить в подарок, и хо­зяин, приветливо косясь на опрятного мальчика в тоге, протыкал пространство ловким и блестящим шилом. Меня тут же обували в новые сандалии, и, казалось бы, живи и радуйся удаче, — но как было отвести глаза от заманчиво скрипучих, пусть еще воображаемо, во­енных сапог на шипастой подошве, и откуда было при этом знать о сотнях миль, которые предстояло в них отмахать. Напротив кольчужник, богоподобный в сво­ей трудовой хромоте, сосредоточенно вывешивал над дверью только что возникшее изделие из полыхавших на солнце бронзовых блях, и отец, уже отвоевавший свое, с высохшей рукой на перевязи, подходил-таки прицениться, перемолвиться о чудодейственном искус­стве прежних мастеров. Кольчужник не перечил — дес­кать, да, у кого же нам и учиться, как не у тех, — хотя по его беглому взгляду на отцовское увечье было не­трудно понять, во что он ценит музейное мастерство rope-искусников вчерашнего дня; а в глубине лавки, у огня, работник тонким молотком скалывал глину с матовых черных поножей. Брадобрей, выкативший свое на самую середину проезжей дороги, давал по­пробовать орудия на палец робкому обладателю одут­ловатой морды в щетине. Снисходительный ритор брез­гливо прикрывал нос лоснистым краем плаща.

Кирпичная мануфактура галла пряталась в проре­завшей склон поперечной аллее. Там, под неостывшим еще послеполуденным солнцем, перед жарко разину­тым печным зевом сновали мокрые, в подобранных безрукавках мастеровые, а хозяин, даром что сам как мул в мыле, толково их понукал. Завидев нас, он совал носилки в ближайшие праздные руки и затевал почти­тельную беседу, но с веским достоинством преуспев­шего и помнящего об этом человека, который не се­годня-завтра велит выковать себе такое же кольцо и обшить тогу пурпуром.

«С Глабрием, сами знаете, уже второй год бьемся — не клеится у него, — излагал он, глядя не то в глаза, не то через плечо в забранную барашками воду бухты. — Вот опять внесли за него в складчину. Другое дело, если бы ленился, тогда разговор короткий, а то ведь не разгибаясь... да что пользы? И жена теперь лежит пос­ле родов, а домашних у него одна дура девка, за детьми кто глядеть станет?» — «Да, без жены тяжелее». — «Мы­то пока его не оставляем, но сколько же его тащить из дыры?» — «Ну, помогите парню, из него еще будет толк». — «А то, может, ну его — у всякого своя морока, пусть к хозяину воротится, там за ним и присмотрят». — «И это выход», — соглашался отец с незаметной мне, ребенку, иронией, тешась крутыми альтернативами на­родного разговора.

Шишковатый, будто наскоро вытесанный из поле­на галл растопыривал мозолистые в веснушках пятер­ни, высматривая на них место возможному золоту, со­лидно крякал, довольный удачным ходом совещания, затылком гордясь перед своими, что так вот запросто, на равных толкует с самим «сенатором». Отцовские кирпичники были люди в основном небогатые и не­многочисленные, их постоянно теснили каменотесы из загородных карьеров, и весь город, до самой стены Скипионов, змеившейся поверху, играл в рассветных лу­чах розовыми известковыми лопастями. Но рыжему казначею нужда не грозила — он держал правитель­ственный подряд на облицовку бетона.

«Ну, прощай, господин, теперь до сентябрьских Ион». И уже напоследок, осклабившись щербатым ртом через плечо: «А синие-то, поди, обойдут сегодня ва­ших?»

Как неожиданно и остро вдруг хотелось быть взрос­лым, серьезным, уметь без усилий расставлять слова в таком вот нужном разговоре, умно и независимо жить, не боясь позабыть урок к вечерней встрече с отцом, твердо знать, кому и что положено делать, с кого спро­сить и кому изъявить укор. Ночью в постели, нате­шившись теневыми фигурками из пальцев в пепель­ном зареве лампы, я дотошно вошел в положение во­ображаемого Глабрия, дал пару дельных советов по кирпичному ремеслу, чтобы ему уже не робеть о буду­щем, а заодно позвал жене врача и лично проследил, как он уснащал банками податливую жирную спину этой женской гусеницы.

На играх был обычный крик, топот и лязг колес­ниц. Я уводил глаза с пыльной беговой дорожки и раз­глядывал женский сектор, но уже не видел там матери — это был наш первый выход без нее. Я сидел рядом с Артемоном, визжавшим заливистее иной кухарки, и пытался воскресить неслышный шепот моря, зная, что имею власть и надо только научиться. Синие, как я им и велел, пришли вторыми.

Мой первый наставник, однако, стоил большего, чем видно из этих запоздалых насмешек. Излишняя внешность, обычная в подобных персонажах, не отменяла в нем широты познаний и даже некоторого ума, хотя и притуплённого за годы прежних скитаний и скудного купеческого странноприимства. Этот сухой побег асиатского оазиса, спустивший себя за полцены, на диво у нас укоренился, стал вполне своим, а для меня, знав­шего его с рождения, в те годы и вовсе не было челове­ка ближе и нужнее, потому что Юста была слишком очевидна, а отец, с кончиной матери любимый еще больнее, жил как бы за пологом загадки, как бы в тени гневной и неминуемой грозы, медлящей разразиться. Мы все понимали, что этому гневу не до нас, но не забегать же под острие занесенного копья.

Артемону это было тем более ясно, что в истории с Аристогитоном ему уже случилось напороться, то есть быть выпоротым; и не то обидно, что без вины, а что именно ему, отличенному среди прочих статусом фи­лософа, ровне управляющему, выпало такое печаль­ное исключение. Обыкновенно отец был даже наро­чито великодушен, и если пристрастен, то в выгод­ную для виновного сторону, отчего по всей колонии ходили завистливые слухи о «людях Лукилия» как об отпетых лодырях и лотофагах, а сами они не видели выгоды перечить этой заведомой неправде и даже, наверное, похвалялись перед дружками в тавернах избытком досуга.

Искупая приступ несвойственной строгости, отец после злосчастной порки, а особенно после гибели Гаия, связавшей близких ему незримыми узами печа­ли, удвоил и без того щедрые милости Артемону, ко­торый мог теперь без особого убытка трижды себя выкупить, но экономил, уповая на вольную по завещанию, хотя был не из юношей. Первое время он еще не забывал поджимать губы и упирать очи долу при появлении хозяина, источая всем существом такое смирение паче гордости, такие приотворяя бездны уязв­ленной добродетели, что было непросто пройти мимо уморы, не покатившись в хохоте, хотя мы и сдержи­вались, чтобы не усугублять сцены достоинства. Он повадился также, подкараулив отца в радиусе слыши­мости, нарочито внятно внушать мне какой-нибудь подобающий стих, и я уже дискантом разносил его по гулким комнатам: «Верности ругань у них, а кротости — плеть воздаянье».

Одурев от негаданного богатства, он обзавелся слу­гой, мальчишкой в лишаях, которого обрядил в фило­софские обноски со своего плеча и даже кое-чему обу­чал в часы моего досуга. Обычным же занятием этого студента было таскание за нами свитков, когда в жар­кие дни мы уединялись в рощице над карьером. Буквы я выводил на песке или, послюнив палец, на пыльном сколе скалы — воск на дощечке плавился и подтекал на солнце.

Там, в тени худосочных платанов и диких маслин, брошенных небом белому камню на скромное сирот­ство, в горячем безводном воздухе, который память пронзает остановившимся, как бы стеклянным поле­том шершня, протекало мое первое воспитание, пока плешивый Сабдей, обливаясь вонючим недетским по­том, истреблял по расщелинам ящериц. Там Ахилл, повздорив с Агамемноном из-за пленной девки, зате­вал свой исторический скандал, подразумевая еще бо­лее ранний, но примерно на ту же тему, между Пари­сом и Менелаем, а затем, через годы обоюдной отваги, на фоне живописного пожара, пращур Айней с ларами в багаже прокладывал путь к берегам неизвестного Тибра. Там Нума определял законы, Брут мечом уч­реждал республику, а Фабий Кунктатор, избегая по­ступков, спасал ее от происков деятельного иностран­ца. Там сердитый кенсор Катон, положив жизнь на искоренение пагубной греческой премудрости, на скло­не дней шел на мировую и внимал чуждым спряжени­ям в устах поэта-полукровки.

Словно Катон наоборот, я изучал латынь по Эннию. Для Артемона последние полвека латыни были только мгновением в жизни языка-однодневки, досад­ной помехи, крадущей внимание у Пиндара; к тому же он принимал всерьез лишь то, что заучил издавна, что было освящено авторитетом столпов Тарса или Родо­са, или где он там набирался своего единожды и навек выкованного глубокомыслия. «Чего не было — того не существовало», загадочно признавался он, и мне было нечем крыть, я покорно уступал дивно прозрачной мудрости учителя. К списку несуществовавшего были, видимо, отнесены и Двенадцать Таблиц, этот бич и язва римского ребенка. Здесь, к выгоде педагога, ска­жу, что он никогда не пытался втолковать другому то, чего не понимал сам, хотя эта слабость, на мой уже теперешний, более зрелый взгляд, одна из самых свой­ственных. Все эти замшелые обороты похотливых юри­стов древности, по-видимому, будили в нем священ­ную гадливость — полуграмотные изыски глинобит­ных местечковых мудрецов в глазах легионера культуры с вещмешком вековых знаний. Когда отец, кивая на традицию, рискнул попенять Артемону этой прорехой в моем круге чтения, тот имел смелость спросить о значении одного-двух темных мест в документе, и отцу осталось лишь развести руками. Итогом неохотного компромисса были для меня несколько вечеров зуб­режки в портике, головная боль и пригоршня обро­ненных цитат вразброс — успокоить родительское по­дозрение, что римского мальчика лишают наследия предков.