Против часовой стрелки — страница 6 из 15

Благодаря этому сказочному, дьявольскому механизму время для него стало двигаться в другую сторону. Все стареют, а он молодеет, все дряхлеют, его же организм становится более крепким. Он засмеялся опять. На этот раз смех его был другим, не таким счастливым. Он тут же продолжил в мыслях своих вектор молодения. Все стареют — двигаются к смерти. Вспомнилось циничное: «Что такое жизнь? Затяжной прыжок из одного места в могилу». Теперь его жизнь — прыжок в другую сторону, а результат один — смерть. И это произойдет очень скоро, вон ведь как улепетывают стрелки. Калачев присел на край ванны, руки у него дрожали. А чего бояться‑то, ведь всегда можно отстегнуть австрийские часики и кинуть их в канализационный люк, в речку — вонючку. Но нет. Одному ведь ему выпало лучше пожить немного молодым, потом снять часы, возвратить себя к тридцати годам, к сорока в конце концов. Пожить. Потом опять нацепить часы, как бы заправляя бензобак своей жизни молодостью, здоровьем, так можно жить вечно, лишь бы не попасть в катастрофу, не заболеть неизвестной болезнью. Хотя, наверное, с неизлечимой болезнью тоже можно справиться, пристегнуть часы к руке, и болезнь завянет. Постепенно Калачев успокаивался и рисовал в своем мозгу все более лучезарные картины своего дальнейшего благоденствия. Он исполнит давно задуманное, съездит к садисту сержанту Луценко и воздаст ему должное. Луценко живет недалеко, достаточно сесть в автобус и через три часа он увидит его наглые глаза. Калачев отомстит сержанту с чувством, с толком, с расстановкой. По сути сюда, в ку

банскую станицу, он и переехал специально, чтобы наказать Луценко. Потом, когда жизненная обыденность вывела его из первого мстительного чувства, все сгладилось: пусть живет, мало ли в природе таких извергов. Если каждому мстить, то и жизни не хватит. Калачев еще поедет в маленький придонский город, туда, где живет она — Первая любовь, первая любовь, отвергнувшая его. Конечно, теперь он не кинет свою настоящую жизнь, но вот поглядеть на ее бытье, вспомнить и удивить, и, может быть, влюбить — это возможность. И неплохая. И еще надо замолить грехи перед своей деревней, перед покойным дедом Абрамом Романовичем, перед матерью в конце концов. Чем это не великолепная идея? И надо теперь жить по — другому, теперь‑то уже нечего бояться, что кто‑то на тебя не так взглянет — и твое благополучие будет исковеркано. Теперь можно жить по правде, по совести. Говорить правду и только правду. Ведь Калачев всегда может начать с начала, с нуля. Выгонят с работы — ну и что? Он опять устроится. Он ведь может опять поступить куда угодно, стать изобретателем, поэтом. Хотя? Хотя накладка получается, для этого надо против течения времени умчаться очень далеко из своей теперешней жизни, из семьи.

— Ты что там? Уснул? — это выключила пылесос Татьяна. — Вынеси ведро на помойку.

Слово «помойка» вернула Калачева к действительности. Он хлопнул себя по голой коленке: «Если, конечно, я прав, омоложение началось».

— Слушай, — ухмыльнулась Татьяна, — ты вчера случаем не выкушал яблочек нашего пищекомбината? Они такие препротивные, я подозреваю, что они привезены из тридесятого царства. Кто знает, может, это молодильные яблоки?

«Знала бы она всю правду, — подумал Калачев и выхватил мусорное ведро из жениных рук. Ему показалось, что сердце его бьется чаще обычного, как будто он выхлестал с десяток чашек кофе. — Ничего, мы им еще покажем», — думал он, сбегая по лестнице. Кому покажем? Что покажем? Он не знал определенно, кому и что. Знал только, что это нечто особенное. Он захлебывался от пьянящей свободы, захватившей все его тело, каждый капилляр, каждый волосок.

— Идиоты, — смеялся он, все больше пьянея от восторга. — Идиоты! Брокеры — рокеры, поэты — нифалеты, танцы — манцы, розенкранцы.

Пожалуй, надо остановиться, иначе сойдешь с ума. Остановиться, спокойно обмозговать. Калачев стал закручивать свое тело и душу вымышленной стальной проволокой. Это успокоительное помогло. Мысли перестали перехлестывать друг дружку. И все же они были сумбурными: живем на вокзале, вспоминаем прошлое, мечтаем о будущем. Ведь настоящего не — ту — ти! А хорошо было бы съесть сейчас ананас. За всю свою жизнь он не откусил и дольки экзотического плода, жевал, правда, какую‑то вязкую, похожую на сушеную тыкву консервированную ерунду. Цукат ананаса. Ананасы, орхидеи! Миллионеры дарят возлюбленным орхидеи. Чем он хуже? Ведь если он прокрутит в своей судьбе несколько вариантов, тьфу, несколько судеб в своих вариантах, тьфу, орхидеи ему улыбнутся. Но программа первая: отомстить, влюбить, замолить. И еще ему представился плоский живот его ученицы Сукачевой. Пошло, неэтично, неморально. Не по — учительски. Но это так. А впрочем, пора отвыкать от морали серого российского чиновника Акакия Акакиевича.

— Черт! — ругнулся Калачев: опять мусор из контейнера не выгребли. Не нести же домой полное ведро? Кое- как изловчился, высыпал часть мусора в контейнер, остальное на землю. Господи, какая проза. Дома он посадил жену на диван, взял ее за руку:

— Таня, я вот что подумал… в порядке бреда. А что если я, смех, ерунда, что если я буду молодеть?.. Яблоки- то пищекомбинатовские того… законсервированы средством Макропулоса. Помнишь у Чапека?

— Они законсервируют, они законсервируют, — пренебрежительно усмехнулась Татьяна. — Они и не до такого додумаются. В редакцию пришло письмо, в нем рассказано, будто бы некий Мишин В. В. своеобразно боролся с пьянством. Заказал тот Мишин в кузнице медали для колхозных алкашей. И решением общего профсоюзного собрания цепляют те медали поклонникам Бахуса, для острастки. Вот вам и председатель — изобретатель.

Совсем непоследовательно Татьяна продолжила:

— И чего ты в осенний день голый бегаешь? На термометре пять градусов ниже нуля, плюс ветруган. Рубашки сам себе не погладишь. Воротник весь измочалил. Слушай, а кто вчера такой ужасно кучерявый в уголке сидел? Знаешь: ваш трудовик — интересный человек. Он мне вчера все уши прожужжал. Скептик. Все люди по его рецеп — там живут. Глупости ты говоришь, Володенька! Я не атеистка, упаси Господи, я крещеная. И все же я за всю свою жизнь не видела ни одного колдуна. Не видела и помолодевшего человека. Твои волосы? Они нынче выросли, а завтра осыпятся. Может, у тебя начался мужской климакс? Хотя…

— В порядке бреда, — вздохнула Татьяна.

— В порядке бреда, — прошептала она.

Что это у нее в глазах? Влага.

«Не такие мы стали, Володенька. Помнишь, ты меня земляникой сушеной кормил. В сене, там, у матери, на чердаке ее избы? Помнишь, как придумывал разные прилагательные? Обо мне. Ты придумывал, а я счастлива. Сто с лишним эпитетов насчитала. И целовал меня всю. В ладошку щекотливо так, что я исчезла из мира совсем, осталось меня совсем ничего, ладошка да семь граммов души». Слезы, настоящие слезы пробились, потекли, оставили за собой некрасивые борозды с разводами.

— Ну что ты? Что ты? Все вернется, все снова будет так же, — зашептал на ухо Татьяне Калачев, — все обязательно вернется.

Его сердце сжалось. Нет, не сердце, внутри его тела, скорее всего в солнечном сплетении затеплилась точка, комочек, который подошел к горлу и стянул его. Тоска, и жалость, и любовь. Этого давно не было. Вот и возвращалась молодость. Естественно возвращалась, не из‑за колдовских часов. Он заморгал, боясь расплакаться. А Татьяна стала тереть глаза:

— Тушь проклятая!

И хлестнул электрозвонок. Все улетучилось вмиг. В дверях топтался добрый фотограф, Татьянин сослуживец Земнухов. Он смущенно тер пухлые щеки:

— Ветруган страшенный! — извинился Земнухов за свой приход, словно спасался от штормовой погоды. Он расстегнул кофр:

— Вот успел кое‑что сделать, — он раскинул фотографии на кухонном столе веером. Остановленное, мертвое время. Черно — белые снимки — сухое подобие жизни, суррогат. Невеста испугана, женишок — торчит, как штыковая лопата. Историчка подтянула синие свои вампирские губы. Глаза у физрука Филиппенко похожи на костяшки бухгалтерских счетов. И лысина Калачева, как ни приглядывайся, пустыня Гоби, девственная. Калачеву показалось,

6 Заказ 54 что она даже розовая. Татьяна вернулась из ванной с промытыми, незащищенными косметикой глазами. Она схватила фотокарточки, словно какая‑то хищная птица, готовая склевать их. Заахала:

— Как здорово! Хорошо! Молодец! Оригинально!

Елей на душу Земнухова. Он топтался перед Татьяной,

как взнузданный конь. Только дерни за невидимые вожжи — ринется, понесется вскачь. Татьяна предложила опохмелиться. Что же? Можно. После стольких треволнений. А не сделает ли чего‑нибудь плохого алкоголь с моим теперешним состоянием, не повредит процессу? — испугался Калачев. Но тут же успокоился, вчера ведь опрокинул четыре рюмки, и на руках у него в это время находились часы. Закусывая, опохмеляясь, они, Татьяна и Земнухов, толковали о своих редакционных делах. А Калачев сидел в бездумье.

— Как сомнамбула, — извиняюще улыбнулась в сторону мужа Татьяна, Тата, Татьяна Алексеевна.

Такое состояние бывает, когда смотришь на огонь или быстро текущую воду. Полная отключка. На лице распрямляются морщины, глаза свежеют.

— Свежо, свежо, — подтвердил какие‑то земнуховс- кие слова Калачев, — я на помойку бегал, продрог насквозь, такой колотун зверский!

Фотограф засмеялся. Ему в тон — Татьяна. А Калачев опять отстал от них, и только для приличия скривил губы.

* * +

Калачев сидел под светло — зеленым абажуром и проверял ученические тетради. Проверял опять же автоматически, думая между тем о своем: «Чем он занимается? Чем занимается? Вот уже два месяца судьба тащит его вспять по времени, против течения. Неизвестно, сколько еще будет тащить его за собой часовая стрелка. Может, еще немного, еще чуть — чуть, и он исчезнет, превратится в эмбрион, в зародыш? А он — проверяет тетради! Хорошо, что скоро зимние каникулы. На них можно развернуться и осуществить задуманное. Плохо, что он не ведет дневника». На чистом листке Калачев поставил цифру «1». Вот бы что он записал под этой цифрой. Прежде всего, о самом процессе помолодения, о том, что происходит с ним. Разумеется, он — бодр, весел, порой даже излишне. Излишне, когда задумывается о своем будущем. Внешне? Тэк-