Против нелюбви — страница 5 из 34

как надо, была для Шапориной неотступной мукой. Как никто, она знала, что ее жизнь прожита не так, ушла в другое русло, в сторону от закона и благодати, и (в отличие от многих) никогда не могла с этим примириться.

Сто лет назад ей было тридцать два, она сидела на залитой солнцем piazza Garibaldi, русская в Риме, счастливая и никому не интересная. У нас пока тоже есть эта возможность и сколько-то времени, чтобы ею воспользоваться.

2010

Прожиточный максимум(Марина Цветаева)

16 мая 1941 года (то есть, как знаем мы из далека своего дня и года, жить ей остается три с половиной месяца) Марина Цветаева пишет дочери в далекий северный лагерь: «У нас радио, слушаем все вечера, берет далёко, и я иногда как дура рукоплещу – главным образом – высказываниям здравого смысла, это – большая редкость, и замечаю, что я сама – сплошной здравый смысл. Он и есть – ПОЭЗИЯ».

К этому времени (и раньше того, ко времени возвращения в Россию из эмиграции) она уже написала свое всё – («Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не») – за несколькими, погоды не делающими, исключениями. Как сказал перед смертью другой поэт, Михаил Кузмин, «главное кончено, остались детали».

Потому есть искушение считать этот фрагмент цветаевского письма чем-то вроде непреднамеренного завещания: финальной черты, подведенной в последнюю минуту под трудом и без того трудной жизни. Вряд ли стоит чересчур ему поддаваться: естественный для Цветаевой способ речи и мысли – восходящий пунктир молниеносных формул. Создаются они «по поводу», в качестве моментального ответа на внутренний или внешний запрос, и поэтому часто оказываются взаимоисключающими, опровергающими и отвергающими друг друга. Их лучше рассматривать с некоторой дистанции, в движении, фиксируя точки схождений и расхождений и замечая общий и неизменный центр тяжести, в отношении к которому все разнородные высказывания смещены. Кроме того, цветаевский способ письма подразумевает постоянные остановки и перезагрузки. Проведение бесчисленных финальных черт под самыми разными обстоятельствами своей и чужой жизни было для нее естественным горючим: средством разгона и переброски к новым текстам и обстоятельствам.

Скажем, когда в 1939-м, накануне отъезда в СССР, Цветаева переписывает в тетрадь стихи своего давнего литературного врага Георгия Адамовича, добавляя внизу «чужие стихи, но к-ые местами могли быть моими», этот жест поэтической солидарности не упраздняет ее фразу из письма трехгодичной давности («оказалось – не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я – а Адамович и Ко»). Чужое остается чужим, свое – своим; каждое утверждение оказывается итоговым: выбивающимся из исходной последовательности, утверждающим приоритет дюжины разнородных небесных правд перед лицом линейной правды земной. Что следует считать последним приговором – полную ледяного (а то и кипящего) презрения статью о мандельштамовском «Шуме времени» (1928 года) или «Историю одного посвящения», воспоминания, написанные в 1931-м, окрашенные в тона сестринской или материнской нежности? Свидетельские показания Цветаевой могут пригодиться и обвинению, и защите; ее речь – каждая фраза в отдельности – что-то вроде висячего моста, спешно переброшенного от неподвижной точки-автора к меняющемуся предмету описания, и неизменно повисающего в воздухе. Каждая фраза – маленькая модель большой системы, малое завещание, всегда готовое стать большим. Письмо 1941 года – одно из многих.

И все-таки хочется поднести его формулировки поближе к глазам и посмотреть на просвет: в конце концов, что такое здравый смысл, о котором идет речь, если не то, от чего Цветаева всю жизнь отталкивалась: упорно презираемый ею голос множества, торжествующего большинства? Это словосочетание требует внимания – ни здоровье этой здравости, ни острие этого смысла, видимо, не должны совпадать с бытовым – жвачным – common sense, расхожей мудростью, предназначенной для общего употребления. Впрочем, в некотором смысле жизнь и смерть Марины Цветаевой, несмотря на ее отчаянное сопротивление, оказались именно что общими. И в смысле скорого и окончательного превращения в литературный миф – один из главных для русского XX века. И в смысле более существенном: узловые точки цветаевской судьбы неизбежно оказывались типическими, эмблематическими, доводя до предельной, раскаленной ясности несовместимые с жизнью обстоятельства существования – эмигрантского, советского, литераторского, женского. То есть показательными («мой случай – показателен»), и не только для XX века с его оптовыми смертями, но для, как ни преувеличенно оно звучит, человеческого существования как такового.

Из точки смерти (как во сне – из точки пробуждения) человеческая жизнь отбрасывается к своему началу и обретает финальную, только теперь проявившуюся, осмысленность и четкость структуры. В случае Цветаевой структура – упрямый и разрушительный замысел судьбы – настолько очевидна, что запросто можно ничего, кроме нее, не увидеть. Первое, что мы узнаем («то, что в воздухе носится», как говорит в ее прозе мать о Наполеоне), – диада стихи-самоубийство. Дело, казалось бы, обычное – драматические биографии всегда отбрасывают плоскую тень, делающую их пригодными для массового употребления (Пушкин-дуэль, Мандельштам-лагерная смерть, Бродский-ссылка-Нобелевская премия). Но в посмертной судьбе Цветаевой самоубийство далеко обгоняет стихи, а то и вытесняет. Об этом писал когда-то М. Л. Гаспаров: «Теперешние читатели сперва получают миф о Цветаевой, а потом уже как необязательное приложение ее стихи». Кажется, это так; и эта (многих раздражающая) особость цветаевского случая нуждается в истолковании.

По сути, мы получаем на руки два текста, дополняющих и комментирующих друг друга, более того, по отдельности не существующих: «творчество» (лирические книги, стихи, поэмы, пьесы, прозу) – и «жизнь», где написанное самой Цветаевой (огромный свод писем, черновиков, дневниковых записей) составляет едва ли треть. Другим голосам (свидетелей-современников) отводится почетная и неблагодарная миссия – они поневоле выступают кем-то вроде благоразумных собеседников библейского Иова: сочувствующих или осуждающих, но неизменно представляющих в разговоре сторону порядка – не ими установленного положения вещей. Они – поверхность, за которую она не сумела зацепиться; естественный ход событий, для которого она была помехой. Строго говоря, они – это мы сами, предполагающие жить в заданных тем или иным веком обстоятельствах; и в силу родства этим им нельзя не посочувствовать, как нельзя не посочувствовать Пастернаку, говорившему о мертвой Цветаевой: «Тарелки вымыть не могла без достоевщины».

Ее биография кажется общеизвестной; поэтому позволю себе говорить о ней впроброс, пунктиром, выделяя то, что кажется мне самым существенным: смысловые узлы, нерешенные (нерешаемые) задачи.

Эпиграфом к первой тетрадке «После России», своего последнего стихотворного сборника, изданного в 1928 году, когда лирический поток начал если не иссякать, то менять русло, Цветаева взяла фразу Тредьяковского, слегка переменив ее на свой лад: «От сего, что поэт есть творитель не наследует, что он лживец: ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть».

Биография Цветаевой, как это было с большинством людей, родившихся на рубеже XIX–XX веков, развивалась именно что в логике недолжного: вне всяческих ожиданий, против представлений о возможном. Выживание в предложенных обстоятельствах зависело от готовности и умения меняться: применяться к недолжному, жить в его скоростном режиме низкопоклонства перед будущим. Природное место Цветаевой, кровной добродетелью которой была противушерстность («одна из всех – за всех – противу всех!»), а сердечной склонностью – все уходящее, побежденное, говорящее из-под земли («роднее бывшее – всего»), было среди обреченного большинства. То есть тех, кто не умеет или не хочет узурпировать право на речь от лица будущего. Ее естественными соседями по истории были не делатели, а жители: женщины, старики, действующие лица малой истории – и легкие жертвы истории большой.

* * *

Марина Ивановна Цветаева родилась в Москве 26 сентября (по старому стилю – русского сентября, как говорила она сама) 1892 года. Всю оставшуюся жизнь она провела, вглядываясь в собственное младенчество, вкапываясь в него, как в сундук с сокровищами, выбирая нужное и оставляя остальное лежать на дне неразменным капиталом, золотым запасом образцов – ответов на все вопросы. Спартанское детство московской девочки из профессорской семьи, с отцом, поверх голов вглядывающимся в парадный портрет первой жены, и матерью, поверх рояля глядящейся в собственную скорую смерть, с тарусской дачей и московской зимой, было устроено на высокий и довольно жестокий лад: на встречных линиях запретов и самоограничений. Было оно, видимо, по праву любого детства, вполне счастливым – достаточно, чтобы «тоска по своему до-семилетию» на всю жизнь осталась единственным местом, где МЦ чувствовала себя дома, а желание воздвигнуть этому до-семилетию памятник – одной из главных, исполняемых и неисполнимых, творческих воль.

«Согласна на 2 года (честна) одиночного заключения <…> NB! с двором, где смогу ходить, и с папиросами – в течение которых, двух лет, обязуюсь написать прекрасную вещь: свое младенчество (до семи лет – Enfances) – что: обязуюсь! – не смогу не» (из записной книжки 1932 года).

Мать, Мария Александровна Мейн, умерла, когда сестрам Цветаевым, Марине и младшей Асе, было 13 и 11 лет. С ее смертью каркас семейного устройства разом покосился. На смену подневольным часам за роялем пришли вольные, с Наполеоном, вставленным в киот вместо иконы; материнское «так должно» было наскоро заменено дочерним «право имею». Интересен здесь не внешний рисунок юношеского отрыва, во все века единый: несколько гимназий, смененных за год, прогулы, запойное чтение на нетопленом чердаке, первые литературные знакомства, первый – тоже предсказуемо литературный – роман. Характерно другое, то, как выбивается из общего («модного») обихода преувеличенно-старомодный, намеренно-детский набор цветаевских предпочтений. Наполеон – Мария Башкирцева – Ростан – романы Лидии Чарской – все это книги и герои