Дмитрий ЗАТОНСКИЙ
ПРОЦЕСС
Повесть
ОБЫСК В КАБИНЕТЕ
Его арестовали в коридоре, шагах в двадцати от его кремлевского кабинета, между одиннадцатью и половиной двенадцатого утра.
Потом он не раз пытался это для себя уточнить. Прикидывал, сколько требуется времени, чтобы сойти с веранды, сесть в машину, доехать до Кремля, выйти из машины, подняться на второй этаж, пройти коридором. Он даже готов был делать поправки (плюс-минус две минуты) на непредвиденные обстоятельства, поправки, в сущности, ненужные. Потому что никаких непредвиденных обстоятельств не бывало никогда, по крайней мере с тех пор, как кончилась война. Ни по дороге от дачи до машины, ни по дороге от машины до кабинета никто не смел приблизиться к нему, остановить его, заговорить с ним. И машина двигалась всегда с одной и той же скоростью, мчалась сначала по шоссе, потом по опустевшим, притихшим московским улицам навстречу негасимому свету зеленых светофоров. Так что и с поправками уточнить ничего не удавалось: не было точки отсчета. Не запомнил он, когда в то утро выехал с дачи, потому что не знал, что запомнить нужно, не предвидел, что этот день станет поворотным в его судьбе. Когда предвидел или попросту знал (а так чаще всего и бывало), он запоминал время с точностью до минуты. И уже никогда не забывал, поскольку был уверен, что каждый поворот его судьбы одновременно и поворот в истории человечества, которую он наблюдал с неослабевающим интересом. Отчего мог и сейчас, не задумываясь, указать, в котором часу зазвонили телефоны, сообщавшие ему о смерти Ленина или об убийстве Троцкого.
Правда, на часы еще можно было бы посмотреть в момент ареста, но он не посмотрел. Когда пять или шесть человек в форме, однако с чужими, не принадлежавшими его охране лицами, отделились от стен и его окружили, он сильно испугался: решил, что это покушение на его жизнь, которого он с давних пор каждую ночь ждал и к которому все же готов не был. И то, что случилось все не ночью, как рисовало воображение, а средь бела дня, да еще в кремлевском коридоре, тем паче выбивало из колеи. Когда же он понял, что это не покушение, а арест, и первый страх миновал, возможность посмотреть на часы была упущена. Старорежимный «лонжин» со множеством серебряных крышек находился в кармашке брюк, и чтобы его вытащить, требовалось освободить правую руку. А двое из производивших арест уже держали его под руки — не грубо, даже не крепко, но достаточно определенно. Парализовало его и само прикосновение чужих рук, давно уже им не испытываемое. Может быть, офицер, поддерживающий его справа, не стал бы ему мешать, но сейчас он сам не захотел вытаскивать часы. Что все они подумают? Конечно, истолкуют его жест неверно. А он всегда следил за тем, чтобы его жесты истолковывались верно, то есть так, как хотел он.
Его повели в сторону кабинета, и, пока вместе с конвоирами пересекал приемную, он успел заметить, что в углу жмутся два второстепенных работника его секретариата Лукошин и Циркер, а за приоткрытой боковой дверью (так ему, во всяком случае, показалось) блеснуло пенсне Лаврентия. И это его почему-то совсем успокоило: он решил, что арест — лишь смехотворное недоразумение, которое за какие-нибудь полчаса, ну пусть за час, разрешится. И, успокоенный, он на все посмотрел другими глазами: удивился, зачем они брали его в коридоре, а не в кабинете, а удивившись, решил, что потом, прежде, чем их расстреляют, обязательно укажет им на непростительный служебный промах.
Но тут же он и сообразил, что никакого промаха не было. В кабинете он был бы на своей территории, отделенный от всех неожиданностей заслоном помощников и секретарей, окруженный охраной, которая находилась не в дезорганизующем всякий порядок движении, а занимала оборону по плану, раз и навсегда установленному и потому делавшему ее неприступной. Конечно, неожиданно для себя вспомнил он, нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики! И все-таки арестовывать его в кабинете было бы много труднее, чем в коридоре.
Очень давно кто-то (кажется, Иоффе), вернувшись из-за границы, рассказывал ему о только что там изданной книге одного, никому не известного польского еврея. Иоффе книгу, разумеется, хвалил, но даже из его пересказа было видно, что она совсем глупая. Служащего из банка арестовывают, но почему-то оставляют на свободе и обвинения никакого не предъявляют. Ты себе радуйся, так нет, служащий этот сам все время разыскивает суд (какой-то тайный, вроде Особого совещания) и лезет ему на глаза. Так что они правильно сделали, что служащего этого в конце концов зарезали. И еще одно в книге этого польского еврея было правильно: служащего арестовали не в банке, где он был начальником, а дома, когда он еще спал. И служащий думает, что, может быть, ничего бы с ним не случилось, если бы его не застали врасплох. И его они тоже застали врасплох. В кабинете бы с ним ничего не случилось. Надо было вообще жить в кабинете. А теперь вот они ведут его сюда уже арестованного. И это больше не его кабинет...
Будто в подтверждение его мыслей конвоиры от дверей кабинета стали забирать влево, не только еще более отдаляясь от находившегося справа под окнами письменного стола, но и обходя стороной длинный стол для заседаний. В конце концов они усадили его в одно из приставленных к левой стене жестких кресел и сами остались стоять по бокам. На расширенных совещаниях у левой стены обычно садились министры поплоше или вызванные для разноса генералы. И теперь он от них ничем, кроме конвоиров, не отличался. Кабинет заполнился людьми в форме. Их набралось человек шестьдесят или семьдесят. Даже на самые расширенные совещания сюда столько никогда не приглашалось. Кроме того, тогда здесь царил порядок: все сидели у длинного стола или на расставленных вдоль стен жестких креслах, вставали, только когда докладывали. Движение было его исключительным правом, и, пользуясь им, он непрерывно расхаживал между собственным письменным столом и дверью, не имея никого за спиной: хотя у правой стены тоже стояли кресла, занимать их никому не дозволялось. Считалось, что, когда он долго находится без движения, у него начинают болеть ноги: застаивается кровь. Ноги и правда побаливали, но прогуливался он не из-за этого, а потому, что вынужден был постоянно подчеркивать свое исключительное право на движение.
Теперь все было наоборот: он сидел неподвижно, а люди в форме сновали по его кабинету. Исключая, естественно, конвоиров. Но он отметил это без раздражения: они стояли, а он (единственный!) сидел и тем все равно утверждал свою исключительность. Несмотря на размеры кабинета, людей было так много, что они нередко друг другу мешали, сталкивались между собой, роняли на пол папки с бумагами или стопки книг. Дверки всех шкафов были распахнуты, их полки очищали, а извлеченные предметы переносили на длинный стол для заседаний и там, свалив, начинали рассматривать.
Нараставший беспорядок, спору нет, вызывал у него отвращение, но размеры операции в некотором смысле его увлекли. Он никогда еще не был свидетелем такого грандиозного обыска. Вообще, видел, как это делалось, только до революции. Жандармский офицер, даже не скинув шинели, брезгливо перебирает брошюры на хромоногой этажерке; пара вспотевших городовых заглядывает под матрацы и тычет кулаками в подушки. Даже в Петербурге это выглядело провинциальным. Он понимал, конечно, что у Ягоды или Ежова был совсем другой размах, но был уверен: даже к Зиновьеву и Каменеву столько людей не посылали. Его вдруг заинтересовало, в каком чине состоит офицер, руководящий обыском. Некоторое время он не мог его выделить из общей массы, но спросить конвоиров так и не решился. Наконец различил генеральские лампасы, и его напряжение спало. Человек в лампасах был представителен, но обладал каким-то неприятным рыбьим лицом, лысоватым черепом и пустыми навыкате глазами. Прежде он генерала этого никогда не видел. Но оскорбительным было не то, что прислали совсем чужого человека, а что был он, как оказалось, всего-навсего генерал-майором. «Мог бы и Абакумов пожаловать»,— пробормотал он зло. И сразу себе возразил: «Нет, не мог». Возразил, по-видимому, громко, потому что оба конвоира удивленно на него посмотрели. Как же было прийти Абакумову, если Абакумов его страшился и ослушаться не смел? А такой страх — это уже навсегда. И уверенность, что он продолжал внушать страх самому замминистра государственной безопасности, как-то примирила его с рыбьеглазым генерал-майором.
Он стал внимательнее присматриваться к его действиям и, хотя не мог расслышать, какие распоряжения генерал давал подчиненным, старался их разгадать, исходя из того, к каким шкафам тот посылал своих людей и на какие ящики указывал им пальцем. Сама собой явилась мысль: а что же генерал этот, собственно, ищет? Жандармы с городовыми в свое время искали запрещенную литературу и оружие. Но у него запрещенной литературы нет. Есть, правда, где-то в столе браунинг... И похолодел, ибо не помнил, имеется ли у него на этот браунинг официальное разрешение? Впрочем, это ерунда какая-то! Зачем ему, ЕМУ, разрешение?
В это время один из офицеров добрался, наконец, до ящиков письменного стола. И тут он в самом деле понял, что браунинг не имеет ни малейшего значения в сравнении с тем, что лежит в верхнем левом ящике, за который офицер как раз потянул. Это были те величайшие государственные секреты, знание которых удесятеряло власть посвященного, но и разрушало ее, как карточный домик, если в секреты проникал посторонний. Он злорадно ухмыльнулся, сообразив, что ящик заперт, а ключ лежит в левом верхнем кармане его форменного кителя. Ящик, однако, поддался, и офицер извлек из него ту самую зеленую папку, в которую ни под каким видом не смел заглядывать. И еще раньше, чем подумал, что этому следует непременно воспрепятствовать, он понял, что воспрепятствовать этому нельзя. Оставалось одно: ждать, когда недоразумение с его арестом разрешится, и тогда поскорее расстрелять всех, включая и рыбьеглазого генерала, и этого открывшего ящик офицера, и всех их родичей до седьмого колена, потому что никогда нельзя знать кто, кому и как сумеет проговориться.