Процесс — страница 4 из 8

В момент, когда он застегивал последнюю пуговицу, в двери щелкнул ключ, она отворилась, и вошел человек в форме. Застегивание последней пуговицы и появление человека в форме до такой степени точно совпали во времени, что возникало ощущение, будто за ним откуда-то подсматривали. Это ощущение побуждало вести себя, как на сцене, и он чуть не сказал вошедшему: «Здравствуйте, товарищ». Но вовремя удержался: ведь было бы слишком обидно ничего не услышать в ответ. А ответа, скорее всего, не было бы. Человек в форме безмолвно дошел до середины комнаты, потом почему-то вернулся в коридор и принес ведро, на три четверти наполненное водой, и банную шайку. Поставил шайку на стул над парашей, налил в нее воды, а рядом с шайкой положил кусок глинистого мыла, которое, кажется, называют хозяйственным. Потом вытащил из кармана брюк мятое вафельное полотенце и повесил его на спинку стула. Совершив все это, человек в форме указал на шайку с водой и потер руки, как делают немые, когда изображают, будто моют их.

Пришлось снимать китель и рубаху. Но умывался он нехотя и наспех, потому что человек в форме стоял и смотрел, как он это делал. Кроме того, мыло почти не мылилось. Когда он снова оделся, человек в форме знаками дал ему понять, что следует вынести парашу. Конечно, ее лучше бы было вынести до умывания, но разве немому что-нибудь объяснишь! И он, превозмогая боль в пояснице и тошноту, вызываемую прикосновением к параше, вытащил ее из-под стула, поднял за ручку, понес к двери. Человек в форме хотел, чтобы левую усохшую руку он держал, как и полагается заключенному, за спиной, но из этого ничего не вышло. И человек в форме отступился.

Идти было недалеко: туалет помещался шагах в двадцати, только по другую сторону коридора. Это не был туалет, предназначенный для мытья параши. Опорожнил он ее в белый унитаз и спустил воду, а мыть пришлось в раковине, тоже белой и чистой, так что хорошо были видны коричневые потеки. Он тер их рукой.

Пока тер, в туалет вошел генерал-полковник Халилов, но, увидев его, шарахнулся к двери, оставил ее открытой и выскочил в коридор. Там он что-то злое крикнул немому, а тот что-то ответил в свое оправдание. Значит, немым не был.

Однако возвращались они тоже молча. Руки он в туалете, правда, вымыл, но без мыла, так что оставалось ощущение их нечистости. Поэтому, когда человек в форме, снова выйдя в коридор и с кем-то там пошептавшись, вернулся с розовой длинной салфеткой и расстелил ее на краешке стола для заседаний, он было решил, что есть ничего не станет. Но когда увидел в руках человека в форме поднос, уставленный блюдами, которые подавались только на правительственных банкетах в Кремле, понял, что сильно проголодался: ведь со времени ареста он и крошки во рту не держал, только пил выдохшийся боржом, для него в кабинете оставленный. И не курил. Потому что трубку и коробку «Герцеговина Флор», вместе с «лонжином», ключами, расческой и даже носовым платком, у него по прибытии на Лубянку отобрали. Теперь человек в форме положил рядом с подносом его трубку и слегка помятую коробку «Герцеговины Флор» и как бы от себя — спички. Поэтому, спеша, наконец, закурить, он к кушаньям почти не притронулся. Он вообще ел мало, а тут ему еще и не хватало кавказской зелени — последнего грузинского элемента, от которого он, человек совершенно русский, пока не отказался.

Покончив с завтраком, он тотчас набил трубку и закурил, будто боялся, что ее могут у него отобрать. Но в действительности ему мешало другое: что человек в форме будет стоять и ждать, пока он покурит, чтобы унести курево вместе с несъеденным завтраком. А курение ради курения никогда ему удовольствия не доставляло. Он должен был что-то делать и между делом, на этом не сосредоточиваясь, курить. Однако человек в форме дожидаться не стал, забрал поднос, розовую салфетку и ушел. Правда, прежде чем окончательно запереть дверь, еще раз вернулся с пепельницей.

Он прохаживался по кабинету и потягивал трубку. Совсем как у себя в Кремле. Это и правда был странный арест, будто осуществленный и тут же, если не отмененный, то приостановленный. Ему снова вспомнился Иоффе с его рассказом о книге никому не известного польского еврея. Нет, видно, не была эта книга так уж глупа. Только он сразу этого не понял. Даже вчера еще не понял. Не о Бухарчике тут надо думать, не о Бухарчике, которого он арестовал, а потом как бы отпустил, а о себе самом. Не о мелкой тактике, а о великой стратегии отдыхающего бога. Может быть, в той книге об этом написано?

К окнам он не приближался (страшился увидеть на площади коленопреклоненную толпу), и верчение на пятачке между тахтой, столом для заседаний и дверью (этот кабинет был все-таки меньше его кремлевского) ему надоело. Он заметил, что лампасы на брюках были отпороты все-таки неаккуратно: они, видно, спешили, и из синей ткани торчало немало красных ниточек, портивших общий вид. Постанывая, он снял брюки, сел на стул у стола для заседаний и принялся выдергивать ниточки и складывать их в пепельницу. Там же тлела его трубка. Время от времени он брал ее в рот и потягивал, выпуская клубы синеватого дыма. Было совершенно тихо, и на него снизошло спокойствие.


КАТЕРИНИН


Он начал терять счет дням. Не потому, что прошло их особенно много, а потому, что были они однообразны, лишены резких разделительных границ. Как только он застегивал последнюю пуговицу на кителе, являлся человек в форме, молча заставлял его умываться и выносить парашу, подавал завтрак и убирал остатки. Днем недолго прибирал в кабинете. Потом был обед, потом ужин. Он не различал, приходил ли к нему всегда один и тот же человек в форме или они были разными. Иногда человек казался ему выше, иногда ниже, иногда тоньше, иногда толще. Но вел себя этот человек всегда одинаково, а в лицо он ему никогда не заглядывал. Генерал-полковник Халилов тоже порой заходил в туалет, когда он мыл там парашу. Но не каждый день. Зато, завидев его, неизменно в испуге шарахался и что-то выговаривал в коридоре мнимому немому, а тот неизменно оправдывался.

Но однажды привычный ход его здешней жизни был нарушен. Это случилось вскоре после обеда (более точное время он не смог бы назвать, поскольку напольные часы уже дней пять как стояли). Хотя такого никак не должно было быть, в двери щелкнул ключ, и ему стало не по себе. Он не боялся быть расстрелянным немедленно (так они никогда не делают, тем более, средь бела дня), он боялся, что его поведут к следователю и начнутся долгие, бессмысленные, изнуряющие допросы. Но и одиночество его уже изнурило. Он никогда особенно не нуждался в человеческом общении. И трудно сходился с людьми, что ему, как политику, изрядно мешало. Однако никто и не подозревал об этой его слабости. Все полагали, что дело лишь в неравенстве положения. Он и сам долгое время так думал.

Когда его Светлана училась еще в пятом или шестом классе, ей задали выучить наизусть стихотворение поэта Брюсова «Ассаргадон». Он слышал, как она повторяла строчки стихотворения, и сам их выучил, потому что посчитал очень правильными. Даже и сейчас помнил:

Я вождь земных царей и царь Ассаргадон,

Владыки и вожди, вам говорю я: горе.

Когда я принял власть, на нас восстал Сидон,

Сидон я ниспроверг и камни бросил в море.

Египту речь моя...

Далее он, правда, не все помнил, но главное помнил:

Теперь стою один, величьем упоен,

Я - вождь земных царей и царь Ассаргадон.

Так и он: всегда окруженный людьми и всегда одинокий, потому что люди были нужны не для общения. Одни были нужны, чтобы его слушать, другие, чтобы информировать, третьи, чтобы развлекать. Некоторые, впрочем, выполняли и те, и другие, и третьи обязанности. Теперь не было ничего и никого. И оказалось, что общение с Вячиком или Георгием или даже Никиткой все-таки было общением.

Нет, главное даже не в этом. Отдыхающий бог, может, и сохраняет власть, но нет у него величия, а потому нет и дистанции. Не только той, с которой прочие на него смотрят, но и той, с которой он смотрит на других. Можно себе представить Ассаргадона, моющего парашу? Или генерала, который видит это и остается преданным? остается коленопреклоненным? Когда одиночество не опирается на величие, оно изнуряет. И бываешь готов поговорить даже со следователем...

Он как бы очнулся и увидел, что в нескольких шагах от двери смущенно переминается с ноги на ногу странный человечек в мешковатой тужурке из темно-серой блестящей материи, годящейся на женские платья,— явно не следователь,— а дверь снова заперта. При всем смущении человека было видно, что находиться здесь ему до чрезвычайности интересно и что, хоть он и не решался прервать раздумья вождя, он все это время вождя с любопытством рассматривал.

— Слушаю вас, товарищ,— сказал он человечку, будто и правда сидел в служебном кабинете, а человечек был явившимся на прием посетителем. И подумал, что это прозвучало очень фальшиво, потому что посетителей такого рода он никогда не принимал, а к тем, которых принимал, обращался совсем по-другому.

Но человечек, по-видимому, фальши не почувствовал и, сказав «Здравствуйте», приблизился к столу для заседаний, у дальнего конца которого он сидел. Человечек явно избегал прямого к нему обращения. И это было нормально. Как всякий советский человек, он должен был знать, что вождь не любит, когда его называют по имени и отчеству, а формулу «товарищ Сталин», возможно, посчитал не совсем уместной: из-за «тамбовского волка» и прочего.

Лишь когда человечек приблизился, он разглядел его лицо (в последние дни, возможно, из-за отсутствия свежего воздуха, его зрение сильно ухудшилось). Это было лицо мальчика — смешливое, наивное, с челочкой на лбу и оттопыренными ушами,— но мальчика старого, седого и морщинистого. Самым странным на этом лице были глаза — голубые, большие, совершенно, как у всех близоруких, беспомощные и полные неистребимой готовности верить.. Он хорошо знал эту породу людей: они были абсолютно надежны, пока не начинали сомневаться, а потом становились настолько опасными, что их приходилось поскорее расстреливать.