— Знаете,— доверительно сказал человечек,— когда вы так сидели и смотрели, ну прямо-таки сквозь меня, я решил, что вы молитесь и, разумеется, не хотел вам мешать,— и поспешно добавил: — Вообще-то я, конечно, знаю, что вы — неверующий, в некотором роде даже злейший враг религии. Но чего не бывает в нашем с вами положении: Савл ведь тоже превратился в апостола Павла, и где, не в тюрьме, а просто на проезжей дороге. Нет, вы не думайте, я, в сущности, тоже атеист: ну кто же в наше-то время способен поверить, будто там где-то есть Саваоф с бородой, за шесть дней сотворивший вселенную. Но христианское учение (если принимать во внимание, само собой понятно, первых христиан) привлекает нравственной своей бесспорностью. Одно только сомнительно в моральном, так сказать, плане: зачем богу-отцу понадобилось жертвовать собственным сыном, добровольно на муки его отдавать? И отчего он еще ранее потребовал такой же жертвы от Авраама? Не подразумевается ли этим, будто все мы призваны жертвовать своими детьми, даже их предавать? В остальном же в христианской нравственности все, по-моему, прекрасно. Возьмите хотя бы Достоевского...
Но про Достоевского, этого архиреакционера, он слушать не желал, тем более, что в речах человечка было одно действительно интересное место — о Саваофе, за шесть дней сотворившем вселенную. И он перебил человечка вопросом:
— А вы кто такой?
— О, тысяча извинений,— смешавшись, всплеснул руками человечек,— так я оказывается, вам еще и не представился! Очень растерялся, само собой понятно в вашем присутствии и от растерянности, как всегда со мной бывает, стал болтливым... Зовут меня Семен Осипович, а фамилия — она вам неизвестна, да и неинтересна — Катеринин...
Но Катеринин ошибался: фамилии были ему интересны, и он запоминал их навсегда, как часы и минуты, в которые случились события, изменившие его судьбу.
— …и состою я библиотекарем внутренней тюрьмы,— продолжал между тем Катеринин. — Вот меня к вам и прислали: может, вы какую книгу почитать захотите.
— А какие же книги имеются в вашей библиотеке, товарищ Катеринин? — спросил он, все более заинтересовываясь.
Катеринина почему-то на этот раз смутило обращение «товарищ», хотя раньше он обращения этого будто не заметил (возможно потому, что тогда оно было употреблено, так сказать, абстрактно, а теперь — в сочетании с его фамилией). Как бы там ни было, он возразил:
— Не думаю чтобы вы могли считать меня своим товарищем, я ведь для вас «враг народа». Впрочем, теперь и вы — «враг народа», причем, что самое комичное, и для самого себя... Как интересно!
Однако его и Катеринина интересы не совпадали, и он постарался вернуть беседу в прежнее русло:
— Так какие же книги имеются в вашей библиотеке, товарищ Катеринин? — слово «товарищ» он выделил, показывая, что просто игнорирует какие бы то ни было возражения. И Катеринин его понял, во всяком случае, ему подчинился.
— Книги интереснейшие, замечательнейшие! — будто с искренним воодушевлением ответил Катеринин. — Вы себе даже представить такого не можете, не говоря уже о том, чтобы достать. Ну вы, может быть, еще могли достать, а для меня так это совершеннейшее чудо! Нет, вы сами посудите: Федоров, Ремизов, Соловьев, Бердяев, Мережковский, хоть я его и не люблю... И никакого спецхрана. Или, еще лучше, сплошной открытый спецхран. Есть, правда и ваши сочинения... Но теперь они, наверное, тоже уже спецхран?
Он молчал. И Катеринин, прикидывая, чем бы его еще соблазнить, припомнил, очевидно, то теологическое направление, какое сам дал началу их беседы:
— Могу еще предложить «Исповедь», «О Граде Божием», «О Троице» Августина.
— Святого? — спросил он, припоминая свои занятия в духовной семинарии.
— Августин не был святым, только блаженным, — с неожиданной запальчивостью ответил Катеринин и тут же пунцово зарделся. — Извините, я не хотел вас обидеть. Многие путают. И, в сущности, это — мелочь, незначительный нюанс, важный для профессора философии, но не для политика, каким были... каким являетесь вы, выдающегося, смею вас заверить, политика.
Он решил, что настал момент спросить о главном:
— Скажите, товарищ Катеринин, нет ли среди ваших книг такой?.. Я, конечно, не знаю ее автора и названия, но попробую вам объяснить.
И он стал пересказывать сюжет, некогда рассказанный ему полпредом Иоффе, невольно обогащая пересказ собственными мыслями, касавшимися книги того польского еврея.
— Минуточку, я запишу! — воскликнул Катеринин.
Он извлек из нагрудного кармана мятый клочок бумаги, огрызок карандаша и низко склонился над столом.
— А вы присядьте, товарищ Катеринин, — сказал он, — так вам будет удобнее.
Катеринин послушно сел и, громко себе диктуя, принялся писать:
— Поляк... Служащий банка... Арестовали — выпустили... Съели завтрак... Отдыхающий бог (между прочим, очень удачно сказано)... Зарезали...
Спрятав бумагу и карандаш, Катеринин сказал:
— Я-то книги такой не читал, но я и не по части литературы художественной. Но думаю, что что-нибудь обязательно про нее узнаю. Вам повезло. Если уж где-нибудь можно узнать, так здесь, ведь здесь у нас собран весь цвет российской культуры. Я расспрошу их, всех повидаю, потому что, как библиотекарь, хожу по камерам, пользуюсь, так сказать, правами экстерриториальности. И начать лучше всего, наверное, с Лейбовича. Светоч! Полиглот! Гигант! Если и Лейбович вашей книги не читал, значит, ее вообще нет!
— Как это нет? — обиженно спросил он. — Я же говорю, что есть!
— Да нет, я не в том смысле, что вам не верю. Я только хотел подчеркнуть, какой Лейбович эрудит.
— Он что, еврей?
— Да. Израиль Бенционович, — автоматически ответил Катеринин. — А почему? Вы что, разве антисемит? А говорили еще, будто у вас роман с дочкой Кагановича...
— Ничего у меня не было с дочкой Кагановича,— раздраженно ответил он. — И я не антисемит, а марксист. И все марксисты знают, что существуют нации революционные и реакционные.
— Я тоже в некотором роде марксист,— несколько растерянно ответил Катеринин,— но про такое никогда и не слыхивал. Знаете,— он вдруг встал,— я лучше уже пойду, постучу сейчас в дверь, чтоб меня забрали отсюда, и пойду. А то меня и в других камерах ждут...
Мысль, что через минуту он опять останется один, была невыносимой. Но просить он не умел, поэтому сказал:
— Конечно, товарищ Катеринин, если вам скучно с арестованным Сталиным, тогда идите.
— Почему скучно! — живо возразил Катеринин. — Мне, наоборот, до чрезвычайности интересно. Я ведь всегда пытался вас понять, весь этот вами созданный ужас, но, признаться, до сих пор не сумел. Нет, непостижимо, положительно непостижимо! И потом, при чем здесь ваш арест? Для меня он ничего не меняет, лишь дает мне возможность с вами пообщаться.
— Тогда воспользуйтесь этой возможностью, товарищ Катеринин.
— Хорошо, вы правы, больше такая возможность, наверное, не представится: они ведь меня здесь как будто забыли. Можно я вас немного поспрашиваю?
— Спрашивайте.
Но, видно, не так-то легко было ему сразу воспользоваться полученной свободой. По крайней мере, Катеринин довольно долго молчал, как бы впервые оглядывая комнату. А потом заговорил, обращаясь, скорее, к самому себе, чем к нему:
— Это был кабинет генерала Халилова. Меня сюда однажды приводили в наручниках и били, ох, как били... Давно. Я ведь уже два с половиной года сижу на Лубянке. Я вот назвал кабинет этот «камерой». Но в настоящих камерах — вы этого, наверное, не знаете — совсем не так. Там тесно и грязно. Хотя, по-моему, лучше, что каждый из нас — не один. И воздух, как ни странно, лучше. У вас тут он такой тяжелый, так здесь душно, что у меня голова раскалывается. Это потому, что окна, само собою понятно, всегда закрыты. Они ведь на улицу выходят,— и он как-то вприпрыжку подбежал к среднему окну. — Смотри-ка, Охотный ряд и сколько, боже мой, людей. Я так давно не видел людей, которые ходят по улицам. Окна тюрьмы ведь выходят во двор и на них решетки. Оттого и открыты окна. Всегда, даже зимой... Да, есть у вас и здесь привилегии.
— Почему я мою парашу? — внезапно прервал он Катеринина.
— То есть как? — опешил Катеринин. — Ну да, конечно, хотя и удивительно. Но вообще-то мы все моем параши, по очереди. И Лейбович тоже...
— Но он мне спаржу и икру на подносе носит.
— Кто? Лейбович? — удивился Катеринин и тут же спохватился, махнул рукой. — Фу-ты, вы о надзирателе!..
— Так кто же я такой? — он продолжал тянуть свою линию. — Арестант или...
—...или отдыхающий бог? — догадался Катеринин и так обрадовался своей догадливости, будто она разом освобождала его от какой-то неловкости. — Вот и я считаю, что должно же что-то измениться с вашим арестом!
— А что должно измениться? — подозрительно, даже с некоторой угрозой спросил он.
Катеринин угрозы не заметил.
— Ну вся жизнь, общество, правительство, его политика...
— А для чего меняться?
— Но зачем-то же вас арестовали! — горячо возразил Катеринин. — Я думаю, это давно уже надо было сделать, тогда бы многое дурное в стране не случилось. Но все равно ничего нельзя понять! Вы сами посудите. Еще до вашего к нам прибытия, то есть месяца полтора тому назад (здесь все моментально становится известным), в шестую камеру посадили композитора Жихарева,— между прочим, восьмидесяти двух лет от роду,— и обвиняют его в том, что он вместе с вами участвовал в троцкистском заговоре...
Он помнил Жихарева: такой себе пятидесятилетний франт, захаживавший в дом к Аллилуевым; но троцкистом франт этот не был, скорее уже симпатизировавшим нэпу бухаринцем.
— Это с одной стороны,— продолжал Катеринин. — А с другой, уже после вашего здесь появления, в третью камеру доставили инженера Зайченко из Кемерово, который якобы готовил покушение на вашу жизнь. Согласитесь, что Зайченко-то, по крайней мере, нечего было сажать, а уж ежели посадили, то надо бы немедленно освободить.
Катеринин определенно становился опасным, но поскольку был ему еще нужен, он ответил Катеринину более или менее миролюбиво: