— Так что же, пусть этот Зайченко и дальше на меня покушается?
— Боже мой, вы и правда верите всем этим диким бредням? — безмерно удивился Катеринин. — Но это же невозможно!
— Все возможно, когда живешь во вражеском окружении,— горько ответил он. — Я уже двадцать лет каждую ночь просыпаюсь при малейшем шорохе, так что этого Зайченко не отпускать надо, а расстрелять. В крайнем случае,— добавил он, чуть помолчав,— перевести в другую тюрьму.
За дверью начинался какой-то скандал; она приоткрылась, и стал слышен взбешенный начальственный тенорок:
— Вы что, мать вашу, совсем опупели! Па-ачему библиотекарь все еще торчит у Верховного!
Они с Катерининым переглянулись и ощутили себя союзниками.
— Так вот, Семен Осипович,— сказал он спокойно и веско,— доставьте мне, пожалуйста, мои «Вопросы ленинизма».
— Слушаюсь. — Катеринин принял правила игры, но, явно переигрывая, добавил: — Какое издание прикажете доставить?
Он плохо помнил, сколько всего было изданий, и, чтоб не ошибиться, заказал шестое. Человек в форме дождался конца этого разговора и вывел заложившего руки за спину Катеринина.
РОТШИЛЬД
Катеринин снова появился дней через пять или шесть. Только на этот раз человек в форме, его доставивший, не вышел, замыкая за собой дверь, а остался стоять позади Катеринина.
— Я принес вам «Вопросы ленинизма»,— сказал Катеринин,— и насчет той другой книги тоже узнал. Оказывается, ее и академик Гаспарян читал, и кинорежиссер Меллер, и математик Лоханкин, но больше всех об авторе и о прочем смог рассказать, само собою понятно, Лейбович. Значит, так: автор не поляк, а австриец, еще точнее, житель Праги; зовут его Франц Кафка, а роман его называется «Процесс»...
— Как процесс, чей процесс? — взволнованно перебил он Катеринина. — Когда этот Кафка про процессы писал?
— Дело в том, что роман не был окончен,— ответил Катеринин,— я ведь имел честь вам докладывать, что у нас здесь встречаются самые удивительные книги. Правда, к сожалению (что, впрочем, вполне понятно), русского ее перевода не существует вообще. Однако у нас наличествуют немецкий подлинник и перевод французский. Вы, надеюсь, владеете одним из этих языков?
— Читаю со словарем по-немецки,— угрюмо ответил он формулой, которая встречалась ему в предсъездовских анкетах, им аккуратно заполняемых.
— Мы так себе это и представляли,— иронически усмехнулся Катеринин, и он снова подумал, что человек этот становится опасным, к тому же почти уже не нужным.
А Катеринин продолжал:
— Так что Лейбович согласен сделать для вас перевод: он полагает, что познакомиться с «Процессом» Кафки было бы для вас крайне поучительным. Он даже перевел маленький отрывок, взятый из конца романа.
Катеринин разжал ладонь и расправил скомканный листок. Человек в форме сделал попытку листок у Катеринина вырвать, но тот шустро, хоть и снова вприпрыжку, забежал за длинный стол для заседаний и быстро начал читать:
— «Всегда мне хотелось хватать жизнь в двадцать рук, но далеко не всегда с похвальной целью. И это было неправильно...»
Человек в форме погнался за Катерининым, и Катеринин, продолжая читать, побежал вокруг стола:
— «...Неужто и сейчас я покажу, что процесс, длившийся целый год, ничему меня не научил? Неужто я так и уйду тупым упрямцем? Неужто про меня потом скажут, что в начале процесса я стремился его окончить, а теперь, в конце,— начать сначала? Нет, я не хочу, чтобы про меня так говорили!»
Катеринин, кончив читать, остановился вблизи от стула, на котором он сидел. Человек в форме с размаху налетел на Катеринина, вывернул руку, в которой тот держал исписанный листок, и ударил кулаком в лицо. Из рассеченной губы Катеринина закапала кровь, а в голубых, беспомощных, часто-часто моргающих глазах появились слезы.
Последним, кого избивали в его присутствии, был Николаев, убийца Кирова. Вспоминать об этом было отвратительно, и он сказал человеку в форме тем своим тихим, вкрадчивым голосом, от которого все леденеет:
— Что вы себе здесь позволяете?..
Человек в форме тотчас отпустил Катеринина, даже не отобрав у него исписанную бумажку. Тогда он взглянул на утирающего кровь Катеринина:
— Идите и больше в моем кабинете не появляйтесь. И никакие переводы с немецкого мне не нужны. Все это вражеская пропаганда.
Оставшись один, он закурил трубку, раскрыл «Вопросы ленинизма» и углубился в чтение, но не вникая в смысл, над ним не задумываясь.
Этой же ночью за ним пришли. Когда его будили, он видел во сне собственный процесс, происходивший почему-то еще в царское время. Бородатый генерал с золотыми эполетами и красными отворотами на темном форменном сюртуке требовал для него смертной казни через повешение за то, что он не сжег Анин локон и не выбросил в мусорную корзину брошюру Троцкого. Но на скамье подсудимых, которую он видел как бы с судейского места, сидел не он, а кто-то очень хорошо ему знакомый, чье лицо он, однако, никак припомнить не мог.
Конвоир вел его по длинным, скудно освещенным коридорам и по лестницам — то вверх, то вниз,— так что, если бы пришлось самому возвращаться, он никогда не нашел бы дорогу. Когда впереди слышались шаги, его конвоир начинал насвистывать, и чужой конвоир ставил своего арестованного лицом к стене, чтобы тот не мог увидать, кого ведут мимо. Один раз лицом к стенке поставили его самого, и он огорчился. Но потом подумал, что здесь, очевидно, решала не значительность арестованного, а спешность дела, по которому его ведут: например, на расстрел.
Кабинет, в который его привели, был меньше того, в котором он жил. И он понял, что это кабинет следователя, хотя никакие специальные признаки в глаза не бросались. Даже свет настольной лампы не был направлен в лицо входящему, оставляя в густой тени хозяина кабинета. Настольная лампа освещала сам стол и множество лежащих на нем папок, частью раскрытых. Впрочем, был включен и верхний свет, ровно, почти без теней, заполнявший комнату.
Из-за стола, вежливо улыбаясь, поднялся довольно тучный полковник лет пятидесяти с рыжеватой шевелюрой из мелких, жестких, кое-где поседевших кудряшек. Его лицо обладало той иудейской значительностью, какая могла быть присуща одному из Ротшильдов (в незапамятные времена он в дореволюционном еще журнале «Вокруг света» видел фотографию главы парижской ветви этой знаменитой банкирской семьи). Полковник оказался довольно деятельным, но не суетливым. Расписываясь в журнале и выпроваживая конвоира, он одновременно говорил: «Ну вот и вы, вот и вы, наконец, дражайший Иосиф Виссарионович!» и пододвигал ему стул так, чтобы сидел он против письменного стола не слишком далеко, но и не слишком близко. Полковник осведомился, захватил ли его посетитель с собой трубку, и, получив утвердительный ответ, предложил для ее набивания собственные папиросы «Герцеговина Флор», лежавшие на внешнем краю стола, вполне в пределах досягаемости. Лишь после этого, удобно устроившись в кресле, он назвался Серафимом Иосифовичем Гулько, следователем по особо важным делам, которому поручено вести дело «дражайшего Иосифа Виссарионовича».
Следователь Гулько, надо думать, уловил, как его покоробила эта повторная фамильярность, и, став вдруг серьезным, чуть наклонился вперед, слегка хлопнул левой рукой по одной из лежавших перед ним папок, а потом сказал: — Давайте сразу условимся... по процедурным вопросам. Я знаю, что вы всегда предпочитали обращение «товарищ Сталин». Но оно в данный момент более чем неуместно. «Гражданин» — это для робеспьеровского Конвента или для нашей милиции. В нашей с вами ситуации оно создает неравенство и разъединяет. А я предпочел бы сотрудничество. Так что лучше всего остаться при именах и отчествах: «Серафим Иосифович» — «Иосиф Виссарионович». Есть даже что-то родственное. Я же, со своей стороны, обещаю не употреблять никаких эмоциональных эпитетов, которые вас почему-то (и совершенно, надо сказать, напрасно) обижают. Я почему обо всем этом так длинно говорю? Да потому, что в нашем с вами деле нет ничего важнее, чем установление неких процедурных правил и их последующее неукоснительнейшее соблюдение.
Вот лишь один пример того, как кажущаяся мелочь, будучи несоблюденной, может привести к непредвиденным пагубным последствиям. В силу служебной надобности я уже давненько занимаюсь вашей дражайшей... пардон!.. особой. А потому знаю про вас многое такое, чего вы и сами, возможно, про себя не знаете. Поэтому расскажу вам историю, начало которой вам, думаю, памятно, но о продолжении и конце которой вы, без сомнения, и понятия не имеете. К дочери вашей, когда была она еще школьницей, обратилась мать соученицы, мужа которой посадили, и попросила помочь. А дочь ваша обратилась, естественно, к вам. На дочь-то вы накричали, но отца соученицы приказали освободить, что было — простите на слове — грубейшей ошибкой. До сих пор вы все знаете. А далее следует вам не известное: следователь, который вел дело отца соученицы, на нем сломался. Он всему безоговорочно верил, даже если не имел на руках никакого компромата. А теперь понял, что если Сталин, который не мог знать, виновен ли в чем-то отец соученицы или нет, все-таки велел его выпустить, значит, все вообще неправда. Следователь кончил, как вы понимаете, плохо — здесь на Лубянке. Но дело, разумеется, не в нем: кто способен сломаться на такой ерунде, не стоит доброго слова. Дело не в нем — дело в принципе. Ведь в наших с вами опасных играх процедура замещает собою закон, или нравственность, или справедливость — не знаю уж, как и назвать все эти милые выдумки... И если процедурой пренебречь, все может рухнуть. Так что не буду я вас называть, «товарищем Сталиным».
Он слушал Ротшильда одобрительно, но и не без нараставшего раздражения. Нет, не потому, будто речь шла о каких-то собственных его ошибках. Все, что Ротшильд говорил, было в целом правильным. Неправильность была в тоне, в той самоуверенной иронии, которую он особенно ненавидел. Насмехаться над врагом, даже над ним издеваться — это другое де