ло, это признак силы, твоей победы. А ирония — это слабость, потому что она и насмешка над собой, во многом самоирония. И значит — сомнение.
Ротшильд говорит, будто следователь тот сломался по его вине, потому что он распорядился отпустить отца соученицы. Ложь и глупость! Тот следователь и правда доброго слова не стоит, как плохой кавалерист, который вываливается из седла на крутом повороте. А в политике разве мало крутых поворотов? Настоящая политика вся состоит из крутых поворотов! А что удерживает всех, кто служит политике, в седле? Вера в вождя, вот что. Тот следователь просто должен был в него верить и не сомневаться. Ротшильд как будто следователя того осуждает, но и оставляет какую-то лазейку... Он не сразу уловил, в чем она состоит: в том, что Ротшильд опасается чужого сомнения, а своего собственного не страшится. Как человек, который, бросив курить, набивает трубку, потому что думает, будто ему одна-две затяжки не опасны. Еще как опасны! Да, да, самоуверенность — вот что он ненавидит в Ротшильде...
А уверенным нельзя быть ни в чем и ни в ком. Но как же быть тогда с верой в вождя? Взять хотя бы Ротшильда...
И вдруг он осознал, что давно уже мысленно называет Серафима Иосифовича Гулько «Ротшильдом». Осознал и удивился, потому что всегда предпочитал кличкам фамилии. Фамилия — это не что иное, как опознавательный знак. С ее помощью человека можно включить в политическую систему и накрепко там замкнуть — анкетировать, паспортизировать, обезличить. А в кличках слишком много личного, полно отсебятины. Он и партийных кличек не любил, хотя и понимал их полезность в условиях конспирации. Но, став генсеком, многих отправил на расстрел за то, что они и после революции звали его «Кобой». Так с чего бы это теперь его самого потянуло на клички?..
— Вы меня совсем не слушаете, Иосиф Виссарионович. Нет, так дело у нас не пойдет. Вы что, устали? На дворе, конечно, глубокая ночь. Но у нас с вами и работа такая — ночная. Придется вам потерпеть. Сегодня, впрочем, я долго вас не задержу. Сегодня у нас так, разминка. Работа начнется позже. Так что сейчас введу вас в курс дела и, пожалуй, отпущу.
Гулько встал и прошелся по кабинету, потом остановился против него, сунул руки в карманы галифе и, чуть раскачиваясь на носках и пятках, заговорил:
— Что я мог бы с вами сделать, вы, наверняка, догадываетесь. Ведь сами отдавали приказания о применении к подследственным активных мер воздействия. Можно бы вас, конечно, маленько побить, хоть это и опасно — староваты вы уже. Так что «конвейер» надежнее. Знаете, конечно, что это такое? Не мог же вам Лаврентий Палыч не рассказывать... Часов сорок-пятьдесят без сна. Те, кто вас допрашивает, разумеется, отдыхают, сменяются. А вы — нет. Без еды, почти без питья. И, главное, вы стоите. У стены, но прислониться нельзя. Упадете — поднимут, водичкой польют и поехали дальше...
Словом, много чего можно было бы для вас придумать. Но зачем? Вы же умнейший человек, может быть, даже и в самом деле выдающийся. А потому все понимаете. Нет, не об опасности или там бессмысленности запирательства, а о полнейшей ненужности всего этого. Тем более для вас. Я уже, помнится, упоминал, что стремлюсь к сотрудничеству с вами. Скажу больше: мы — союзники. Я — ваш союзник, а вы — мой.
— Какие союзники? — настороженно спросил он. — Зачем союзники? — и голос его прозвучал сдавленно, потому что он, кажется, впервые нарушил молчание с тех пор, как был доставлен к следователю.
— Сейчас я вам все, решительно все объясню, милей... фу-ты, черт... Иосиф Виссарионович. Сомневаюсь, что Семен Осипыч, достойнейший наш библиотекарь, сумел от того удержаться, чтоб не рассказать вам про Жихарева. Так что вы знаете, что Жихарев еще до вашего ареста был репрессирован за то, что состоял в одной с вами троцкистской организации. Вроде и нет в этом ничего особенного. Мы ведь так всегда делаем, когда готовим арест выдающегося деятеля партии и государства. И вы, естественно, не должны были составлять здесь какое бы то ни было исключение. Признаться, я и сам дальше этого не видел, когда начинал знакомиться с вашим делом. Да, да, совсем не я его заводил; оно существовало задолго до меня и во многих, надо вам знать, томах. Жихарев — это мелочь, не более, чем еще один штришок... — Ротшильд сделал короткую, но явно рассчитанную на театральный эффект паузу, и продолжал: — Вам, возможно, трудно будет поверить, но знаете, когда было заведено первое дело на прямого соучастника ваших преступлений против советского народа? Минуточку, чтоб не ошибиться... — Ротшильд быстро обогнул письменный стол, быстро нацепил на нос тяжелые роговые очки, сделавшие его похожим на банкира-злодея Чиче из немого кинофильма «Мисс Менд», и, не присаживаясь, склонился над столом. Его короткие толстые пальцы листали одну из папок. — Есть. Нашел. Правильно. — Ротшильд улыбнулся, и во рту его сверкнули золотые коронки. — Первого апреля 1938 года... Ничего себе первоапрельская шуточка, да?
Ротшильд опять обошел стол и стал прогуливаться по ковровой дорожке, зачем-то положенной поперек кабинета. Мельтешение Ротшильда его раздражало, но он молчал, ожидая продолжения рассказа, всерьез его заинтересовавшего. Тогда еще был на месте Ежов. Так неужели Лаврентий (тем более, что он вроде служил еще в Тифлисе) уже решился копать яму под «хозяина»?
— Вы, может быть, воображаете, будто все сводится к проискам тогдашнего руководства НКВД? — спросил Ротшильд, как бы разгадав его мысли. — Наверное, и это немножко имело место. Но вообще-то все было, по-моему, сложнее. Или проще. Как посмотреть... Я тоже, как вам уже докладывал, не сразу все понял, а может, и сегодня не все понимаю. И все-таки уверен, что искать надо прежде всего не чью-то злую волю, а так называемые объективные обстоятельства. Помните, Энгельс, которого вы, правда, не очень любите, писал, что люди творят историю стихийно: хотят одного, а выходит нередко другое, или каждый преследует свою личную цель, а получается что-то общее. Вот и с вами так вышло... Знаете что, — неожиданно прервал он себя,— давайте-ка попьем чаю с печеньем и бутербродами. А может, и по капельке коньяку. Или вы предпочли бы «Кинзмараули»?
— «Хванчкару»,— неожиданно для себя ответил он. — И, если можно, целый стакан...
— Отчего же нельзя? Конечно, можно. Для вас все можно, любезнейший... (на этот раз Ротшильд даже не чертыхнулся, а только чуть замялся) Иосиф Виссарионович.
И он, если бы не заминка, возможно, уже и не заметил бы этой ротшильдовой досадной привычки, свойственной как будто не следователям, а врачам. Этот сукин сын Бехтерев довел его тогда до бешенства не столько даже диагнозом, сколько обращением «дружочек». А к фамильярностям Ротшильда он странным образом начинал привыкать.
Между тем Ротшильд распорядился насчет их позднего ужина, и человек в форме тотчас все принес (будто ждал с подносом за дверью). Все — даже бутылку «Хванчкары» и большой синий фужер. Это для него. А для Ротшильда — початую бутылку армянского коньяка и водочную стопку. Ротшильд переложил папки на левую сторону стола и на освободившуюся его середину поставил поднос, так что им обоим — Ротшильду со своего места, а ему со своего — удобно было до еды и питья дотянуться. Чаю, правда, человек в форме так и не подал, и Ротшильд об этом не вспомнил.
— Ну-с, продолжим,— сказал Ротшильд, когда они молча поели и выпили: он — действительно не больше стакана вина, а Ротшильд стопки четыре коньяка. — Все у вас шло замечательно. Сначала от Троцкого отделались, потом от Зиновьева и Каменева, потом от Бухарина с Рыковым. И стали вождем — единственным, незаменимым. Уже и предела вашей власти и вашему величию, казалось бы, не было. Но кое-чего ни сами вы, ни другие не приметили. Троцкий первым превратился в изменника революции. И люди сказали себе: «А что тут такого? Меньшевик, межрайонец и прочее, да и человечишко какой-то поганый, пижон самовлюбленный. Очень даже может быть, что враг». Прецедент возник, и дальше пошло легче. Вопросы: «Если Троцкий, то почему тогда не Каменев, не Зиновьев, не Бухарин, не Рыков?» и задавать людям не понадобилось. Вопросы эти сами собой задавались, потому что кругом враги, а значит, все возможно, и никому уже верить нельзя. Кроме Сталина, разумеется. Но такое ограничение не могло сохраняться вечно, ибо не было под ним никаких реальных оснований. Вы меня поняли? Я ясно выражаюсь? Вопрос: «А почему не Сталин?» неизбежно должен был зародиться. Нет, не в чьих-то определенных головах — для голов он был слишком страшным,— а так, в воздухе, в атмосфере, и посещал нас в кошмарных наших снах. Из снов этих, я считаю, и явилась та первоапрельская шуточка, о которой была у нас речь...
Теперь он уже до конца понимал, за что так ненавидит Ротшильда: тот — циник и вдобавок еще какой-то мистик, богоискатель. Он знал, что в странах империализма продажные писаки часто сравнивают его с этим Гитлером, отравившимся крысиным ядом в своем подвале. Говорят, дескать, и там и здесь чистки, концлагеря, диктатура. Безмозглые бараны! Ничего общего! Потому что Гитлер жил верой, видениями, пророчествами, а он — только логикой и ясным расчетом. Оттого и победил он Гитлера...
— ...Когда-то я читал,— опять услышал он голос Ротшильда,— что где-то на тихоокеанских островах туземцы кладут на крыши своих хижин камни, чтоб не сносило их вечно там дующим ветром. Но если выбрать слишком тяжелый камень, он ведь и крышу провалить может? А вы, в конце концов, превратились именно в такой — слишком тяжелый — камень. Я, Иосиф Виссарионович, перед вами форменным образом преклоняюсь, ибо вы создали самый совершенный на земле строй. И, знаете, что самое в нем замечательное? Что построенный вами мир может, даже должен теперь обходиться без вас. Вы и в самом деле — «отдыхающий бог». Это вы замечательно о себе сказали!
Ротшильд ненадолго умолк, как бы обдумывая ход дальнейшей своей речи:
— Для вождя иногда бывает очень удобно вовремя скончаться. Тогда бы вас похоронили с почестями и, наверное, в Мавзолее. Но вы, кажется, умирать пока не собираетесь. Так что пришлось вас арестовать. Система созрела, вы ей больше не нужны, а в качестве слишком тяжелого камня можете даже провалить ее крышу. Те, что придут после вас, тоже будут камнями на крыше, но не такими тяжелыми или, если угодно, более серыми, не великими вождями. И о каждом из них уже не так страшно будет, если не спросить, то хоть подумать: «А почему не X?» А если появится среди них кто-то яркий, это будет значить, что системе вашей приходит конец. Потому что и она, увы, не вечна: «Все пройдет, как с белых яблонь дым», сказал поэт,— Ротшильд сверкнул золотыми коронками и продолжал: — Но все мы хотим подольше сохранить созданную вами систему. А как это сделать? Ясно. Есть только один путь: вам — уйти. Но, уходя, максимально помочь следствию. Сотрудничая, мы с вами все прекрасно устроим. Все пойдет в дело: и локон этой вашей, как ее, Анны Казимировны Немеровской, и брошюра Троцкого, и не запертый вами на ключ ящик письменного стола, где лежала папка с высшими государственными секретами.