Процесс — страница 8 из 8

Но все это — дело техники. Мы этим займемся позже. А сейчас, отправляйтесь-ка спать, любимый вы мой Иосиф Виссарионович. Думаю, пока вы были тут, у меня, помещение ваше, наконец, прекрасно проветрилось. Семен Осипыч Катеринин, в общем, был прав, когда говорил, что комната у вас душная и насквозь прокуренная. Старайтесь поменьше курить, берегите здоровье.

Ротшильд обнял его слегка за талию и сказал на прощание:

— Вот увидите, мы великолепно с вами поладим...

Они и в самом деле неплохо поладили. Бывая часто у Ротшильда, он уже не испытывал неловкости, когда просил о мелких поблажках. Правда, от мытья параши ему освободиться не удалось, но Ротшильд обещал распорядиться о выдаче туалетного мыла, а также о том, чтобы умывание производилось после мытья параши, и обещания свои сдержал. Он, в свою очередь, нередко шел навстречу просьбам Ротшильда. Например, когда тот пожаловался, что в деле не хватает новых имен, он назвал Циркера, Катеринина и генерал-полковника Халилова, чем Ротшильда особенно обрадовал. У них и вкусы сблизились: теперь за ужином они оба пили либо вино, либо коньяк.


ШМАКОВ


Месяца через три его вдруг подняли перед самым рассветом. И он сразу понял, что что-то случилось: к Ротшильду его водили около полуночи, поскольку оба они были «совами» и предпочитали именно перед рассветом отправляться в постель. Но и на этот раз он не слишком взволновался: следствие еще не закончилось, так что ни о суде, ни, тем более, о расстреле не могло быть и речи.

При входе в кабинет Ротшильда его встретил свет яркой настольной лампы, бьющий прямо в лицо, тот самый свет, которого он опасался, когда переступал порог этого кабинета впервые, и которого тогда и в помине не было. И он застыл на пороге — не столько даже от нестерпимости света, сколько от неожиданности этой, нанесенной ему Гулько обиды.

— Сядь на стул! — раздалось из темноты за лампой, темноты такой густой, что не различить было там никакой шевельнувшейся тени, хотя, судя по шуму отодвигавшегося кресла, говоривший встал. В голосе говорившего была какая-то нарочитость, какая-то искусственная хриплая натужность. И это (как он отметил для себя с удовлетворением) совершенно определенно не был голос Ротшильда. Голос был груб, но (как он отметил уже с удивлением) искренней злости в нем не было.

— Сядь, кому говорят, мать твою! — снова выплюнула темнота.

— Куда сесть? — ответил он недовольно, почти спесиво и добавил чуть спокойнее: — Я ничего не вижу.

— Стул слева от двери, у стены,— ответила темнота, тоже почти спокойно.

Он повернул голову и увидал ярко освещенный стул. Но не успел он сесть, как темнота опять завопила:

— Признавайся, сволочь, как ты готовил покушения на товарищей Кагановича и Шверника!

И тут его охватило слепое бешенство, чуждое страха, свободное от расчета:

— Какой Каганович? Какой Шверник? — взвизгнул он. — Да я и Лазаря, и ту сопливую курву, и тебя, гнида, впридачу всегда одним пальцем мог раздавить! Зачем же мне на вас, сволочей, покушаться?!

Еще не перестав кричать, он понял, что его занесло. Особенно с этим следователем, который в покушении на его, следователя, жизнь никого не обвинял. Но было уже поздно. Он знал, что совершил нечто вроде святотатства, и ждал, когда же начнут рушиться своды. Однако в первый момент ничего не произошло. Из-за лампы не раздалось никакого львиного рыка, а послышалось лишь странное бульканье. А когда оно прекратилось, он услышал шаги, тяжелые и как бы неверные. Наконец между ним и лампой выросла тень, огромная и косматая. Наползла на него, тяжело дыша, охнула, и он ощутил тошнотворную, удушающую боль в области солнечного сплетения. Он судорожно раскрыл рот, и оттуда вывалилась верхняя вставная челюсть.

Теперь уж он не мог думать ни о боли, ни о преступлении, ни о возмездии, а только о ней, этой звякнувшей о паркет челюсти. Он сполз со стула и, стоя на четвереньках, стал ощупывать пол, так как ослепленные его глаза ничего не видели. Ему повезло: он почти сразу наткнулся на челюсть, и она, кажется, была цела, лишь на внутренней выпуклости палец нащупывал что-то вроде широкой трещины.

Вернув челюсть на место, он почувствовал себя как бы Антеем, крепко ставшим ногами на землю. Вернулась сила и пришел гнев. Именно гнев, а не слепое бешенство, гнев, который был зрячим и с виду таким спокойным, что не устрашиться его было бы просто немыслимым.

— Зажгите верхний свет и опустите абажур настольной лампы,— медленно и членораздельно, тоном неоспоримого приказа произнес он.

Верхний свет тотчас зажегся. И хотя свет настольной лампы продолжал еще бить в глаза, он, заслонившись от него ладонью, смог разглядеть, что выполнил приказ конвоир, который, оказывается, все это время стоял у двери со своим журналом, поскольку в журнале так никто и не расписался. В этот момент погасла настольная лампа; тьма, за нею копившаяся, отступила, и, несмотря на желтые и синие круги, все еще плававшие перед глазами, он, наконец, увидал устроителя всего этого недостойного спектакля. Был им человек в цивильном пиджаке, но без галстука, с тяжелым бульдожьим лицом, изрытым глубокими, резкими складками, и жидковатыми, дурно причесанными, мягкими русыми волосами. Он стоял позади письменного стола и пил прямо из коньячной бутылки.

Ситуация выглядела предельно ясной, и он понял, что пора брать инициативу в свои руки.

— Распишитесь и отправьте конвоира,— велел он человеку с бутылкой. Тот двинулся выполнять приказание, так и не выпуская бутылки из рук. Пришлось, когда человек проходил мимо него, ее отобрать. Коньяк оказался великолепным. Только не армянским, а грузинским — «Енисели». Проходя мимо, человек неотрывно смотрел на него своими маленькими, глубоко посаженными беспокойными глазами. В них читалась собачья преданность. Но это его не удивило: он уже догадался, с кем имеет дело.

Когда конвоир удалился, человек подошел к нему и со словами: «Прости, отец родной!» рухнул перед ним на колени.

— Немедленно встаньте! — приказал он.

Человек нехотя повиновался. При этом он всхлипывал и бормотал что-то нечленораздельное, не забывая, однако, тереть ладонью те места на форменных галифе, которые прикасались к полу.

Сначала он думал было сесть за письменный стол, а человека посадить напротив, как сажал его самого Ротшильд: это окончательно определило бы их отношения. Но потом передумал и посадил человека за письменный стол: ведь кто-нибудь мог войти и неправильно оценить ситуацию.

Из расспросов выяснилось, что человека зовут Шмаков Василий Феодосьевич. Шмаков, как и Ротшильд, полковник, тоже следователь по особо важным делам. А несообразность его костюма (цивильный пиджак и галифе с сапогами) объясняется тем, что, когда ему передали дело самого Сталина, он не знал, как себя вести, что делать, что говорить, потому что «предан Сталину всеми жабрами своей души», но служба есть служба и выполнять ее тоже надо...

На вопрос, почему его дело забрали у Гулько и отдали Шмакову, тот ответил, единственный раз за все время их разговора широко улыбнувшись:

— Сгорел твой жид пархатый! Думал, он всех умней, всех перехитрил. Ан нет! Теперь он сам сидит здесь. В одной, между прочим, камере с Лейбовичем. Уж и наговорятся всласть гады, нафилософствуются напоследок...

У него промелькнула мысль, что Лубянка — это целый мир.

Бутылка «Енисели», выпитая лишь наполовину, все еще стояла на столе. И он соблазнился. Только рюмок у Шмакова не оказалось. И пить пришлось (как Шмаков сказал) «с горла». После третьего глотка боль в желудке утихла.

— Что они с тобой, отец родной, делают,— сказал вконец захмелевший Шмаков. — Погубят ведь, ей-бо, погубят. Надо спасать. Жаль, что генерала Халилова уже нет. Был твой первейший друг, чтоб ты знал, на-деж-ней-ший! Да ничего. И другие найдутся. У нас здесь, знаешь, сколько хороших ребят, преданных. Всё за тебя отдадут. Жизни не пожалеют. Мы тебя тихонько выведем. А если надо, и с оружием в руках отобьем.

Шмакову он не верил. Шмаков — балаболка. Да если бы и поверил, уходить бы не стал. Куда от себя уйдешь? Как там у этого пражского еврея: «Неужто про меня потом скажут, что в начале процесса я стремился его окончить, а теперь, в конце,— начать сначала?» Но Шмакову он всего этого не сказал: не хотел обидеть. Все-таки Шмаков по-настоящему его любит. А это хорошо, когда тебя любят. И вдруг — безо всякой связи с происходящим — он понял, кто сидел на скамье подсудимых в том приснившемся ему дореволюционном над ним процессе: это был старший его сын Яков.


Создано программой AVS Document Converter

www.avs4you.com