Аббат Бурдо уточняет: тогда стало «ясно, что Латремуй злоупотреблял доверчивостью и безумной расточительностью своего кузена». Должно быть, Латремуй всегда принимал его за глупца: именно он доводит это ощущение до предела в поразительной форме. Упреки лишь забавляют его. Не колеблясь, Латремуй заявляет нечто невероятное: «Добром было бы, — уверяет Латремуй, — вдохновить его на дурные дела!»[6] Сегодня от таких слов захватывает дух, но как этот заурядный вельможа, этот пройдоха представлял себе противоположность глупости и доброты — злобы и разума? По всей видимости, о необузданной жестокости Рэ он узнал лишь гораздо позже.
Порочность Жиля была беспредельна. Однако он не смог бы даже вообразить всю расчетливость и недобросовестность Латремуя. Эта недобросовестность, эта расчетливость не вызывала у него отвращения. Но если бы никто не делал расчетов вместо него, сам он этим не занимался бы. Под покровительством Латремуя он занимает свое место в окружении Карла VII. В решающем и очень деликатном деле, при освобождении Орлеана, он несомненно играет первостепенную роль рядом с Жанной д'Арк, уступив, разве что, лишь самой Орлеанской Деве. Аббат Бурдо показал, что на «особый характер» этой роли раньше «не обращали внимания»: в 1445 году, вновь, «когда шел процесс, призванный восстановить доброе имя Жанны, и давал показания Дюнуа, в ту эпоху, когда никто не стал бы хвастаться близким знакомством с маршалом…, он изображает Жиля главой военных вождей, руководивших освобождением».[7] Однако роль военачальника сводилась тогда к личному авторитету грансеньора и стойкости воина. Пользуясь советами Лажюмельера, Жиль безусловно был способен держать речь на советах перед битвами. Но что самое важное, в битвах он способен вести своих людей вперед и наносить решающие удары.
Латремуй выдвинул его на ключевые позиции. Но за собой он оставил то, что относилось к расчетам, к политике. Если бы молодой барон Рэ умел интриговать, Латремуй не позволил бы ему стать маршалом.
Не будь Латремуя, наш безрассудный вертопрах никогда не занял бы такого места в истории. Но не будь он тем ветреным глупцом, каким мы видим его сегодня, Латремуй никогда бы не воспользовался его услугами.
Обычно не замечают, что в чудовищности Жиля де Рэ присутствует некая странность: маршал Франции — глупец!
Но личность Рэ завораживает нас. Гюисманс, впадая в другую крайность, видел в нем одного из самых образованных людей своего времени!
У Гюисманса не было на это никаких оснований, кроме разве что одного. Маршал де Рэ, как и он сам, обожал церковную музыку и пение. Вот на чем основывает он свои поверхностные выводы, которые ничего не доказывают.
Однако Гюисманс лишь последовательно выразил общее впечатление. Масштаб личности Рэ и в особенности его чудовищный облик в любом случае поражают. В его непринужденности проглядывает благородство, которое он сохранил, даже когда в слезах раскаивался. В явленности чудища присутствует суверенное величие. Оно уживается со смирением несчастного человека, который во всеуслышание заявляет об ужасах своих преступлений.[8]
Это величие в некотором смысле совместимо с той глупостью, о которой я говорю. И действительно: различие между глупостью Жиля де Рэ и глупостью в ее обыденном понимании велико. В сущности речь идет о суверенном безразличии, с которым он платил двойную цену за то, что доставляло ему удовольствие… Такое безразличие, такая рассеянность были смешны. Но Жиль, конечно, не снисходил до того, чтобы обращать на это внимание.
Я уже показал, каким образом злоупотреблял доверчивостью Жиля соблазнивший его Прелати. Жиль так и не избавился от привязанности к нему, проявив ее даже в последний день своей жизни. Он долгое время доверял и Бриквилю, который гнусно вымогал у него доверенность на право действовать от его лица (с. 91).
Самыми странными кажутся его отношения с Латремуем, — с тем, кто насмехался над ним и кого Рэ, не желая того, ввел в заблуждение! С тем человеком, который хотел «вдохновить его на дурные дела».
В жизни Рэ почти не было ситуаций, в которых не проявлялось бы это крайнее равнодушие, некая рассеянность, сменявшаяся жестокостью. Чуждый осторожности, он был словно ввергнут во власть своих влечений, не подчиненных рефлексии: достаточно представить себе всю абсурдность случая в Сен-Этьене! В частности, этими ребяческими выходками изобилует его поведение на суде. Вначале он оскорбляет судей, но затем внезапно, — нам непонятна причина такой перемены, — бросается в слезы, признает свою вину, подробно повествуя о своих постыдных деяниях.
Защищается он неумело, бросаясь из крайности в крайность, противореча самому себе.
Я настаиваю: перед нами ребенок.
Но этот ребенок обладал состоянием, казавшимся ему безграничным, и почти абсолютной властью.
В принципе, возможности у инфантильности невелики, но инфантильность Жиля де Рэ, дополненная таким богатством и такой властью, раскрыла перед ним трагические возможности.
В глубине души Жиль был ребенком, но в преступлениях сущность его не проявилась до конца.
Его ребяческая глупость, обагренная кровью, обретает трагическое величие.
В случае с Жилем де Рэ речь более не идет о том, что мы обычно именуем инфантильностью. На самом деле мы говорим о чудовищности. Чудовищность эта по сути инфантильна. Однако перед нами ребенок, который обладает возможностями взрослого человека, и возможности эти скорее не инфантильные, а архаические. Если Жиль де Рэ ребенок, то он подобен дикарю. Он похож на каннибала; а еще точнее, на одного из своих германских предков, не скованных условностями цивилизации.
Эти юные воины, которые инициатически приобщались к божеству суверенности, отличались особой животной свирепостью: они не знали никаких правил, никаких границ. В своем экстатическом неистовстве они принимали себя за диких зверей — кровожадных медведей, волков. Гарии[9] у Тацита устрашали всех своими безумствами, используя черные щиты; желая поразить врагов, вселить в них ужас, они обмазывали свои тела сажей. Это «замогильное войско», дабы наводить страх, действовало «в кромешной тьме». Часто их называли берсерками («воинами в медвежьем обличье»). Подобно греческим кентаврам, индийским гандхарвам[10], римским луперкам[11], в исступлении они превращались в животных. Хатты[12], которых также описывает Тацит, предавались scelera improbissima[13]: они грабили, избивали, пытали и мучили людей, истребляли их, и «ни огонь, ни сталь ничего не могли с ними поделать». В ярости берсерки становились чудовищами. Аммиан Марцеллин, говоря о тайфалах[14], негодует, описывая их педерастические практики… После этого они напивались вдрызг, лишаясь остатков человеческого облика.[15]
В религии германцев не было ничего, что могло бы компенсировать эту жестокость и юношеские дебоши. В отличие от галлов и римлян, у них не было жрецов, ученость и невозмутимое спокойствие которых могли противостоять опьянению, свирепости и бесчинствам.
Надо полагать, что какие-то элементы этих варварских обычаев сохранились и в воспитании рыцарей: по крайней мере, в первые столетия Средневековья. Очевидно, что у истоков рыцарства стояло сообщество молодых посвященных из германских племен. Христианство повлияло на их воспитание позднее. Это влияние не прослеживается до тринадцатого века, в крайнем случае до двенадцатого, то есть за два или три столетия до Жиля де Рэ…
По-видимому, никаких точных сведений, ничего из того, о чем мы могли бы говорить с уверенностью, от упомянутых мною давних традиций не сохранилось. Но нельзя считать, будто от них ничего не осталось. Хмельная атмосфера насилия, непреодолимая склонность устрашать, должно быть, сохранялись еще долго. В целом архаические черты поведения по-прежнему преобладали над принципами рыцарства и чести; а эти черты в точности соответствуют особенностям жизни Жиля де Рэ.
В его жизни архаика сыграла еще большую роль, ведь он был наивен и столь же чужд разуму и расчетливости, сколь и мошенническим помыслам. На самом деле, на воспитание Жиля де Рэ повлияли лишь жестокость воина, которой, как и во времена германцев, сопутствовали невероятное мужество и неистовство дикого зверя, с одной стороны, и постоянные возлияния (обычно заканчивавшиеся, как мы видели, развратом, например, гомосексуальными опытами) — с другой. В ту эпоху подростки, сызмала приобретавшие дурные или жестокие наклонности, возможно, чувствовали поддержку традиции, даже если такое поведение было характерно лишь для узких групп. Впрочем, мне кажется, что некоторые из самых мерзостных их наклонностей могли развиваться и усугубляться в сообществе. Не могли наставить их на путь мудрости ни далекое прошлое, с которым была связана их жизнь, ни обязательная жестокая муштра, которой подвергались эти люди. Они всегда имели возможность безжалостно насиловать и крепостных слуг, и служанок своих родителей; вряд ли христианство сумело заметно обуздать их склонности: они обращали на человеческую жизнь не больше внимания, чем на жизнь животного.
Лишь впоследствии принципы куртуазной любви привели к исчезновению грубости из мира военных. Как и христианство, куртуазная любовь в какой-то мере противостояла насилию. Парадокс средневековья состоял в том, что военные люди не должны были говорить на языке силы, на языке битвы. Часто их речь становилась слащавой. Но мы не должны впасть в заблуждение: добродушие французов прошлого — это циничная ложь. Даже любовь к поэзии, которую якобы испытывали благородные рыцари XIV и XV веков, была во всех смыслах фальшивой: прежде всего, грансеньоры любили войну, их поведение мало отличалось от поведения германских