Оля метнулась к посуднику, набрала в медную кварту воды, стала на колени возле Гришиной мамы, упавшей в беспамятстве.
Зубы стучали о медную кварту. Мать тихо застонала, раскрыла глаза, еле слышно проговорила:
— Гриша… Где Гриша?
У мальчугана поползли по спине холодные мурашки.
— Тут я, мама.
Она снова зажмурилась, вздрогнула и, не открывая глаз, шевельнула губами:
— Сиротки вы мои.
Сиротки? Почему сиротки? Может, ему послышалось?
Оля трясла ее за плечи, шептала:
— Не надо, тетенька… Не у вас одних. Вон и соседу нашему… А может, это еще ошибка. Бывает, присылают и по ошибке похоронные…
— Свят, свят, свят, — зашептала бабушка и, держась за лежанку, направилась к нарам, но не дошла — ноги ее подломились.
Гриша слышал — почтальонша уже приносила такие страшные письма в иные хаты. Но разве можно вот так принести и в их дом? Разве можно представить своего молодого отца убитым? Гриша кинулся к бабушке Арине. Она сидела на полу неподвижно, окаменевшая. Не плакала, не голосила. Смотрела застывшим, стеклянным взглядом сквозь стену хаты, за луга и леса, будто видела за синими далями такое, чего другие не могли увидеть.
Марина Петровна при помощи Оли тяжело поднялась, глянула на старуху.
— Мама! — простерла руки к свекрови, испугавшись ее неживого, застывшего взгляда. — Мама, ну скажите же хоть словечко!
Гриша несмело притронулся к бабушкиной руке и повторил:
— Бабушка, ну скажите что-нибудь.
— Отнялись, — выдохнула единственное слово.
— Что отнялись?
Бабушка пошевелила сморщенными губами:
— Ноги отнялись.
Медленно повернула голову к Грише, немощно подняла руку и, будто слепая, нащупала его пшеничные кудри, вяло растрепала их.
Мать, раскинув руки, словно птица крылья, бросилась к сыну, схватила его за худенькие плечи.
— Ой, на кого же ты нас покинул, господарь наш дорогой, кормилец наш золотой! Разве мы не любили тебя и не жалели, разве поздно не ложились и рано не вставали и добра тебе не желали?!. Ой, хозяин ты наш, кормилец ты наш, скажи, за что разгневался, почему отвернул свои очи ясные?..
Звезда
День и ночь брели по улице бойцы, но не на запад, где гудят самолеты, бабахает артиллерия, стрекочут пулеметы, а почему-то на восток. И не такие на вид красноармейцы, каких привыкли видеть в кино: опрятные, остроумные, мужественные, а в конце фильма летающие на танках… Вот так просто возьмет да и перелетит танк через реку. В кино.
Плелись молча. Измученные, в пропитанных потом гимнастерках, кто в пилотке, кто в фуражке. А иные просто с непокрытой головой месили ногами песок. Отворачивали глаза от людей, которые спрашивали: «Почему идете не туда?»
Грише вспомнилось, как несколько дней назад через село проходила колонна в сторону фронта. Молоденький лейтенант, поскрипывая новой портупеей, еще пахнувшей свежей кожей, когда бойцы поравнялись с их домом, вдруг скомандовал:
— А ну, хлопцы, песню! Чтоб у Гитлера аж в носу закрутило…
И в переднем ряду один, худой, запыленный, хрипловатым голосом растревожил устоявшуюся таранивскую тишину:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
Песня была незнакома, слова терзали душу, будоражили сердце, трогали до слез. Бойцы шли мрачные, нахмуренные, но, когда запевала резко отсек последнее слово, колонна дружно подхватила припев:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна!
Идет война народная,
Священная война.
Бойцы пели отчаянно, во все горло. И было это всего несколько дней назад. А сейчас… трудно поверить…
Говорят, не отступают наши, а выходят из полуокружения, чтобы собраться с силами, потом возвратиться и дать по зубам фашистам…
Но вот и последняя колонна, окутанная облаком пыли, скрылась за поворотом. Пыль еще долго висела над дорогой.
— Где ты запропастился? — набросилась на сына Марина.
А он никуда не исчезал, сидел вот тут, на плетне.
— Где наши гуси?
— А вон они, сбились за плетнем.
— Ой, сыночек мой, ой, соколочек мой! — схватилась мать за голову. — Я, кажется, потерялась. Ничего не вижу, ничего не слышу. Ой, лихо наше. Как море — ни переплыть, ни выпить. Так, видать, у нас с тобой на роду написано…
Мать еще немного постояла у плетня, прислушиваясь к глухим ударам, доносившимся из-за леса.
— Погляди, сынок, за гусями, — сказала она и побрела к хате.
Посмотрел Гриша на свою исхудавшую мать и подумал: такая лихая година, а она еще о гусях помнит. Но только подумал, а сказал будничные слова, какие всегда говорил:
— Хорошо, мама.
Гриша взял хворостину, пошел за плетень и замахнулся на разгоготавшуюся стаю.
Гуси, словно понимая, как худо сегодня их хозяину, не противились ему, а спокойно, вперевалку важно шествовали к Ревне. И только увидев речку, замахали крыльями и с криком полетели к воде.
Распогодилось. Выглянуло из-за тучи веселое солнце, засверкала роса на зеленом лугу. Отозвалась из кустов птаха. То-то радость птахе — солнце и тепло. А какая у Гриши радость? Зачем ему это веселое солнце? Зачем эта птаха певучая, луг зеленый с тысячами солнышек в траве, если нет его солнышка — батьки родимого? Какой ведь у него друг задушевный Митька, но и он теперь далекий-далекий.
А вот и он — Митька! Успел раньше него пригнать своих гусей и уже топчется рядом, молча ероша рукой свою рыжую куделю.
Рыжее Митьки не было хлопца в Таранивке; и отец Митькин рыжий, и дед. Даже их уличное прозвище — Рыжие. А еще густо посеяны веснушки на полной Митькиной физиономии, а еще уши какие-то смешные, большие, и нос смешной — пуговкой. И весь он — плотно сбитый крепыш.
— Мама говорили… Это правда, Гриша? — с трудом выдавил слова Митька.
— Правда…
По речке величаво плавали гуси, изредка переговариваясь между собой на своем гусином языке. Ласково пригревало солнце; это было последнее тепло. Пройдет несколько недель, и таранивцы начнут готовиться к зиме: обкладывать хаты кукурузными, ржаными или камышовыми снопами, засыпать в погреба картофель, чинить погребицы. Поплывет скоро в небе серебро бабьего лета.
Тепло и светло. Но не в людских душах. Гриша и не замечает никакой благодати вокруг; на сердце у него мрак и холод.
Бабушка говорит матери: «Ты себе мужа еще найдешь, а я сына — никогда».
Как это мама найдет себе другого мужа? Разве может быть у Гриши другой отец?.. А какой был у него отец!
Где появится бригадир, там и толпа вокруг. Знают люди: «кино» будет. Просили:
— Сбреши что-нибудь, Иван!
— Некогда. По лес надо ехать. Нашей бригаде выделили. На новые хаты. Насилу выклянчили. Нужно ехать, чтобы другие не подобрали. Вот таким кандибобером…
И спешил прочь под недовольный ропот:
— С какой это стати твоей бригаде? Чем она лучше других?
— Не знаю, у председателя спросите, — отмахивался на ходу, хлопая по голенищам кнутом. — На правлении так решили.
Повалили мужики гурьбой к председателю. Вваливаются к нему в кабинет:
— Значит, для любимчиков и лес есть?
— Каких любимчиков? Какой лес? — хлопает глазами председатель.
— Вон бригада Мовчана уже поехала. Конечно, Ивану, дружку твоему, нужна новая хата. А нам?!
— Какая хата?
— Не притворяйся! Выходит, одни у тебя сынки, другие — пасынки?
Председатель встает из-за стола, сводит косматые брови на переносице.
— Вы, сябры,[1] толком говорите!
— А что говорить. Правление выделило лес Мовчану? А нам?..
Упав на стул, председатель хохочет до слез.
— А чтоб ты был здоров, Иван, брехун, базарный коновал… Кандибобер ты несчастный.
На выдумки Ивана Мовчана люди не обижались, не отвечали злобой. Потому что, пошутив над человеком, Иван и уважал его, любил и в обиду не давал.
Где именины, где крестины, где свадьба — разве обойдется без Гришиного отца? На всю Таранивку шутник и балагур Иван Мовчан, или Кандибобер, как дразнили его за поговорку: «Вот так, вот таким кандибобером…»
А песни любил грустные, трогательные. Запоет, и не у одной молодки слеза навернется.
Частенько на гулянках просят отца: «Спой, Иване, про братика и сестричку».
И как бы ни было шумно, стихают голоса, а самых неугомонных, разбушевавшихся гостей женщины кулаками под бока: «Слушай, вон Иван сейчас про травицу, что с братиком сестрица».
Отец негромко заводит песню о том, как в Киеве на рынке разгулявшиеся чумаки подзывают шинкарку и опять требуют у нее медовухи.
«Не поверю, не подам —
На тебе рваный жупан».
«Хоть на мне и рван жупан,
Зато денег полон жбан».
Длинная эта песня. Чумак потом женится на дочери шинкарки, у него же денег «жбан». А после венчания молодые узнают, что они родные брат и сестра. И проклинают попа, который повенчал сестру и брата.
Плакали люди, когда отец тихим и чистым голосом выводил:
Пойдем, сестрица, ярами,
Рассеемся цветами;
Ой, ты будешь синий цвет,
А я буду желтый цвет,
Будут люди цветы рвать,
Из нас грехи выбирать…
Почитание и любовь людскую завоевывал Гришин отец трудом и честностью, а не хитростью, как некоторые. В районной газете о нем писали — ведь бригадир Мовчан привез из Москвы, с выставки сельскохозяйственной, медаль. Когда Гриша, бывало, захворает, мама укладывает его на теплую печь, подает ему туда моченые яблоки, отцовы часы и отцову медаль с выставки.
Часы отец купил на заработках. Бабушка рассказывала, что он ездил «на Домбасс». Когда Гриша пошел в школу, только тогда и узнал, что Донбасс — это Донецкий угольный бассейн. Из «Домбасса» отец привез кроме больших карманных часов еще и метинки на всю жизнь — крапинки угля, въевшиеся в кожу лица, шеи, рук.