Проводник в бездну: Повесть — страница 4 из 31

— Тут такое дело… Если явится к тебе человек и скажет: «От Антона», впусти. Пусть перебудет день-другой.

Мать ответила как-то торжественно, будто клятву дала, хотя говорила полушепотом:

— Добре, Антон…

— Об этом — ни гугу.

— Добре, — еще тише повторила мать.

Потом в окно Гриша видел — пошли они к воротам, медленно пошли, будто прогуливаясь. Антон Степанович что-то говорил, а мать понимающе кивала головой. На прощание подал матери свою широкую ладонь и толкнул калитку. Мать вернулась в хату не такой, какой вышла за дядькой Антоном, — будто посветлела лицом.

— Что он сказал? — спросила бабуся, когда вернулась Марина.

— Все вам нужно знать!..

— Раз не нужно, то и не нужно, — хоть и беззлобно, но деревянно проскрипела бабуся, и ее светлые, выцветшие глаза, кажется, помутнели.

Прислушавшись, бабуся изобразила на своем морщинистом лице подобие торжественности, будто хотела сказать что-то значительное, небудничное, а сказала всего лишь:

— Петух запел — к перемене погоды.

Марина глянула в окно, будто перемена погоды, которую предвещал петух, наступит тотчас же.

— Гриша, выкати, сынок, тележку, — неожиданно попросила мать.

Гриша послушно бросился к погребице, выволок старую тележку. Еще покойный дед смастерил ее, и стояла тележка, прикиданная дровами, не год и не два. А теперь понадобилась.

— Поехали, — важно, как настоящий мужик, промолвил Гриша и толкнул тележку. Она так визгливо заскрипела немазаными колесами, что даже соседи стали выглядывать из своих «крепостей».

Марина шла следом нахмуренная, покрывшись черным платком так, что были видны только заплаканные глаза и еще не увядшие полные губы в коричневой, резко очерченной каемке.

Даже в горе была красива Гришина мать. Брови густые, издали видна их чернота, а глаза под ними ласковые — посмотрят на тебя, и на душе легче становится.

Навстречу катилась подвода. Дальняя родня Мовчанов, бабка Зубатая, сидела на мешках и настегивала ленивого вола. Полная и строгая, с лицом, обсеянным бородавками, она осуждающе глядела на необычную суматоху в их всегда тихом селе.

— Скорей погоняй, Марина, пока Налыгачи не растащили весь колхозный двор. Чтобы из них черти жилы повытаскивали!

— А почему это вы одни? Дед где же? — вскинула густые темные крылья бровей Марина.

— Антон приказал явиться.

Бабка Зубатая картинно пожала плечами, будто сказала: зачем, мол, понадобился председателю этот вытряхнутый старый мешок?

И уже шепотом, наклонившись с воза, спросила:

— Не знаете, случаем, зачем?

Марина быстро оглянулась и ответила тоже шепотом:

— Раз Антон кличет, значит, надо.

Бабка уже по привычке на это:

— Да кому он нужен, старая калоша?

Только сказала так, а по глазам видать — довольна. Мол, смотри-ка, и Денисов нос понадобился. Когда тихо да мирно было — никто не звал, а пришла лихая година, то и вытряхнутые мешки стали нужны.

— Ну иди, а то Налыгачи и углы амбара растащут.

Скрипит немазаная тележка, хмуро идет за ней Марина, опустив голову, пряча свое горе и красоту.

— Добрый день, Марина.

Она поднимает глаза, узнает учительницу.

— Извините, Екатерина Павловна. Я уже не знаю, где нахожусь.

— При таком горе можно и растеряться. Слышала я, Марина, слышала. Сочувствую вам, голубка.

Остановилась мать, прислонилась к изгороди, а слезы словно горох покатились по смуглому лицу.

Учительницу можно было бы назвать молодицей, если б не ее взрослые сыновья-соколы, которых вырастили Екатерина Павловна и Петр Сидорович. Оба сына — летчики. Когда они приезжали в отпуск, Гришина пионервожатая пела про летчиков красивые песни. Вот хотя бы эту:

В далекий край товарищ улетает,

Родные ветры вслед за ним летят.

Любимый город в синей дымке тает,

Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…

Любили в школе петь и «Спят курганы темные», и «Катюшу». Особенно «Москву майскую». И на пионерских сборах, и на прогулках в лесу, и на детских утренниках звучала она легко и радостно:

Утро красит нежным светом

Стены древнего Кремля.

Просыпается с рассветом

Вся советская земля…

Хорошие песни.

…Летают теперь сыновья учительницы за лесами синими, где не утихает ад кромешный.

Молчит учительница, молчит Марина. А о чем говорить?

— А ваши хлопцы как там? Что пишет Петро Сидорович?

— Давненько уже не было писем ни от Петра, ни от сыновей.

Вот и у Катерины Павловны тревога на сердце, душа неспокойна.

Марина утешительно:

— Лучше уж пусть никаких вестей не будет, чем такая… как у меня.

— Так, так, — быстро соглашается учительница. — Ну идите, Марина, а то Налыгачи там распоясались… Начали мутить воду, как черти, вылезшие из болота.

На колхозном дворе Гриша с матерью застали настоящий разгром. Фермы стояли настежь, наверное, с того времени, как погнали на восток скот. Из амбара люди выносили мешки и взваливали их на возы, тачки, рессорные брички и различные тележки.

А кто не успел обзавестись транспортом, на горбу тащил, запарившись и запыхавшись, — все равно придет фриц, наложит лапу и понюхать не даст, чем пахнут пшеница и рожь.

Люди не смотрели друг другу в глаза — им стыдно было растаскивать выращенное, взлелеянное своими руками добро. Только Поликарп Налыгач со своей дородной Федорой спокойно и по-хозяйски, задрав голову, прохаживались возле амбара. Они кряхтели возле полнехоньких мешков, складывали добро на две пароконные подводы. Таким Гриша никогда не видел деда Поликарпа, неприметного и тихого человека, единственного раскулаченного богатея, которому как-то удалось вернуться из дальних краев в село.

Натаскали Налыгачи полные телеги мешков, уселись на них поудобней.

И только теперь Гриша увидел Яремченко. Он тяжело вышагивал, заложив руки за спину, по двору и из-под насупленных бровей грустно наблюдал невеселую возню вокруг.

— Дикость! — одно и сказала Марина, окинув взглядом артельный двор. Такую катавасию она видела только на ярмарках.

Поликарп указал кнутовищем на председателя колхоза, прищурил глаз и что-то шепнул Федоре. Та даже затряслась от смеха. Так и давил смех Налыгачей, когда кони, посапывая, потащили их телеги со двора.

Подошел Антон Степанович, тихо сказал Марине:

— Возьми-ка и ты коня… И подводу.

Она выпрямилась, выпустила из рук еще пустой мешок.

— Как-то неудобно… Иван мой… активистом… был.

— Ничего, ничего, бери. Пригодится в нужде. Не сумели со скотом отправить, теперь поздно. Чернигов и Полтава уже…

Мама стояла, словно окаменевшая.

— Правда?

— Правда, Марина… Ну, бери, бери… Вон дед Денис запрягает.

Возле конюшни возился с упряжью маленький, сухонький дедок с обветренным полесскими ветрами лицом и неспокойными глазами. Дедом Денисом его никто не называл, разве только сельское начальство. Гриша даже фамилии его не знал, хотя он был их дальним родственником. Звали его по-уличному дедом Зубатым. А у старика-то и сохранилось всего два зуба. И бабку называли Зубатой, и детей их — Назара и Соньку — тоже величали Зубатыми.

На минутку дед остановился — его душил кашель. Откашлявшись, вытер слезы, снял колесо и смазал ось. У воза помахивал хвостом рыжий мерин, нехотя тычась мордой в сено.

Когда подошли мать с сыном, старик запряг Буланого, невесело усмехнулся, прошамкал беззубым ртом:

— Ну вот и хажяевами штали… Штоб его не дождать…

Потом помог им набрать зерна. Когда выезжали со двора, дед Зубатый сказал:

— А мне штарая карга велела вола взять. И такой же вреднющий попался… Теперь два ирода на хозяйштве будут — вол и баба.

Увидел тележку, подцепил к подводе.

— Не оштавляйте, еще пригодится…

Так в их дворе завелся конь. Но не радовал он маму. Не раз она говорила Грише, прижав к глазам платок:

— Ой, сынок, сынок, лучше бы не было на нашем дворе Буланого…

— А почему, мама?

Марина лохматила давно не стриженные сыновы вихры (такой же лен на голове, как у отца), всматривалась в синие леса и говорила будто и не Грише, и не себе, а кому-то постороннему:

— Он еще дитя, малое дитя.

Как ему хотелось стать в эту лихую, как говорит бабушка, годину взрослее! Чтобы никто на свете не говорил ему таких обидных слов: «Он еще дитя, малое дитя».


Лязгнула щеколда, скрипнула калитка. Гриша прилип к окну — во двор зашел солдат, весь серый от пыли и очень усталый. Прислонил винтовку к старой шелковице, медленно осмотрел подворье, будто разыскивая кого-то, Гриша выбежал из хаты. У шелковицы стоял не простой солдат: вон на петлицах два кубаря. Гриша знал: два кубаря — лейтенант. Из хаты он показался ему пожилым, а вблизи — совсем молодой. Только в щедрой дорожной пыли и с печалью в серых глазах.

— Здорово, козарлюга, — командир улыбнулся и стал еще моложе. — Дай, брат, воды. Да холодненькой.

Гриша метнулся в сени, проворно вынес медную кварту.

— Нате!

Гость пил долго, жадно.

— На посиделки ходишь? — прищурившись, пошутил лейтенант, продолжая глотать из медной кварты.

— И-и-и-и, — пропел Гриша.

— Не ходишь, значит?

Гриша надул губы — такое спрашивает… А еще лейтенант.

— Ну, не буду… Не буду.

— На здоровье! — послышался голос.

Гриша и лейтенант вместе оглянулись — на крыльце стояла мать.

Лейтенант вытерся рукавом, поблагодарил. И попросил Гришу:

— Снеси моим ребятам… Только одна нога тут, другая там! Они сидят на колодах у плетня.

Гриша побежал в сени, схватил ведро и исчез за калиткой.

Командир еще раз осмотрел подворье, глянул на малого Петрика, который, придерживаясь за притолоку, стоял в одной пестрой рубашонке и, разинув рот, глядел на незнакомца в ремнях.

Вернулся Гриша с пустым ведром.

— Пор-рядок, — кивнул лейтенант вместо благодарности. — Ваши? — показал глазами на Гришу с Петром.