М. увидел свои руки, они лежали, чужие, на столе, и в них пульсировала засиненная венами, умирающая кровь. Первое, что сделают, подумал он, перебьют пальцы; и услышал тишину. В его театре — и тишина? Разве можно расстрелять театр? Театр-труп? Он сжал пальцы, они еще могли душить; он стремительно бежал по темному коридору — никого-никого-никого, он выбегает на сцену. Никого? Но пиликает скрипка из оркестровой ямы конституционные звуки скрипичного смычка.
— Эй-е-е-е!.. Эй-е-е-е! — Крик ярости неистребим; театр нельзя расстрелять. — Эй-е-е-е!.. В яме?!. Кого хороните, душеприказчики!
— О! Мастер! О! Мэтр! Ты?.. — Из подпола карабкается Сигизмунд, он лыс, мясист, лоцмейстер оркестра; он добр и вечен. — О, люди! Люди сказали, у Мастера сердце! И я им поверил! Тьфу… Как я мог людям поверить? Какое может быть сердце?..
— Что сердце? Душшша!
— Вот-вот! Я в текущем моменте спрашиваю себя: Сигизмунд, где ж твоя душа? И имею на это ответ: ушла от страха в пятки. Тс-с-с!.. Но я ее грею, грею… — Наконец выползает на подмостки; ноги его обуты в валенки, большие, не по размеру. — И моему ревматизму по всему телу хорошо. И мне…
— Ты лучше скажи, золото мое, где актеры? Где?.. Почему я не вижу работы?.. Что пр-р-роисходит?.. Где театр?
— Что на это может сказать старый, глупый и бедный еврей Сигизмунд? Что он вообще может сказать? Он может сказать: когда взяли Рубинштейна из Большого, всем сделали предупреждение — враг народа, и я поверил: Рубик из Большого — враг; когда взяли Гордона из Малого, я тоже поверил — Гордон есть вредитель и саботажник; когда ж взяли Осю с Эстрады и сказали: Ося есть наймит иностранного капитала, тогда я сказал себе: Сигизмунд, вспомни пословицу.
Когда тебе один раз сказали, ты поверил; когда сказали то же самое второй раз, ты засомневался, когда же в третий раз… то же самое… Сигизмунд — может, ты уже враг народа?.. Ты сидишь в яме?.. И почему ты сидишь в яме?.. Кому ты выкопал эту яму?.. Себе?.. Ты всю жизнь сидишь в яме, и никто не знает, что ты там играешь… Может, ты давно уже играешь на руку врагов всего трудового народа? Никто ж не знает, что ты там пиликаешь на скрипочке или как ты там махаешь дирижерской палочкой. А если ты этой палочкой передаешь всяким вредным шпионам сведения о количестве красных командиров и бойцов на спектаклях? Ты этой палочкой считаешь сапоги и ботинки Красной Армии? И по этой обуви очень возможно просто считать, сколько в РККА танков, аэропланов, конской силы и сколько километров окопов прорыто вдоль всей границы…
М. идет по проходу партера к режиссерскому столику, он слушает и не слушает дирижера, он вспомнил и теперь знает, почему мертв театр. Он садится в кресло, включает лампу в изумрудном абажуре, дзинь-дзинь-дзинь изнеженный голос колокольчика.
Меня будут бить, подумал М., бить литыми резиновыми палками. Из меня будут выбивать звук. Дзинь-дзинь-дзинь. Вы агент царской охранки? Дзинь. Какого характера ведешь, блядь, политические разговоры? Дзинь. Совершаешь, враг народного искусства, порой неожиданные и вредные скачки от живой жизни в сторону классического прошлого? Дзинь.
Начиналась жизнь сусальной сказкой, а кончается сальным анекдотом. Нужно влезть в чужую шкуру, чтобы сохранить свою. Что же делать?
И спасает ли верноподданническая шкура?
А может, он на самом деле — агент царской охранки? А почему бы и нет? Его будут бить по ногам литыми резиновыми палками — и он признается: да, тайный агент Третьего отделения.
Какие он ведет разговоры в кругу семьи, на улице, в авто, во вверенном ему театре? Ему под глазурованные ногти вкрапят иголки — и он тут же признается: да, вел аполитичные разговоры в кругу семьи, на улице, в авто и вверенном ему театре. Например: на ближней даче товарища Сталина проживает молодая, сочная комсомолка. По ночам она вместе с вождем изучает Краткий курс истории.
Человек не становится свободным от того, что на его знамени начертаны свободолюбивые идеи, говорит товарищ Сталин, и он, М., полностью солидарен с ним. Да здравствует товарищ Сталин и его бессмертное учение!
А вот как быть насчет неожиданных и вредных скачков от живой жизни в сторону классического прошлого, гражданин режиссер? Прошлого у народа нет, такое прошлое, как у нашего народа, надо взорвать и выжечь каленым железом. Вы выражаете несогласие? А если мы — по яйцам, по яйцам. Ах, вы уже согласны, что у нашего народа есть только настоящее и дистиллированное счастливое будущее.
Да, мы вынуждены пускать кровь. Революция должна уметь защищаться, говорил великий Ленин. Мы только выполняем великий завет Ильича. Генеральная линия текущего момента: найти и обезвредить врага! Никаких обжалований, никаких помилований, расстреливать немедленно по вынесении приговора!
Есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы!
Умрем, как один, за счастливое будущее наших детей!
«…детство подсудимого Кулешова было беспризорным, мальчик не получил в достаточной мере ласки и заботы, и поэтому произошла эта страшная трагедия» — с таким пафосом писала заметку из зала суда собкор О. Александрова.
Верно, О. Александрова — моя жена. Когда супруга работает в бульварной газетенке, то чувствуешь себя однозначно холостым.
— Оксана, остановись, — требую я каждый раз, когда любимая жена собирается в очередную командировку. — Посмотри на себя. Ты разве баба? Ты не баба — у тебя ноги марафонца, грудь девальвирует, как рубль, и где, прости, твоя задница, помнится, на студенческой скамье она была заметна для моего минусового зрения?
— Купи слуховой аппарат, — шутит О. Александрова, переворачивая квартиру вверх дном.
— Так жить нельзя, — брюзжу я и снимаю с печатной машинки штопаный бюстгальтер. — У тебя психология гонца. Кстати, раньше гонцу за плохие известия отрубали голову.
— Мы несем только добрые известия! — кричит из комнаты любимая. — Ты не встречал лифчик?
— Встреча состоялась, — отвечаю. — Купи себе, пожалуйста, приличное нижнее белье.
— На что? — вбегает на кухню О. Александрова. Грудь у нее холеная и холодная. — Прекрати лапать.
— Не оплатим квартиру, а купим тебе…
— Нет, тебе, — смеется, — куплю трусы. Кумачовые.
— Зачем?
— В каком смысле, Александров?
— В смысле цвета.
— Ты у нас патриот. Пришла, говорят, директива: все патриоты должны носить кумачовые трусы.
— Что за аполитичные речи, собкор? Чему вы учите молодежь на страницах вашей газетки?..
Я хочу развить нужную мысль, но не успеваю — журналистка ойкает, точно так она кричит в постели, когда я, уловив нечаянный случай и ее новобрачную грудь, покушаюсь на девичью честь.
— В чем дело? — удивляюсь.
— Ой-ой-ой, — причитает, роясь в сумке, — совсем забыла, миленький! Завтра суд. Судят одного урода. У меня заметка готова. Только приговора нет. Пойди-пойди, я тебя прошу. Твоя девочка просит.
— Не пойду я, — отвечаю. — Занят.
— Чем занят?
— Работой.
— Работой? Сутками стучать на машинке, дятел!
— Так вот, да? — обижаюсь.
— Ну пойди к людям, — ластится. — Они хорошие. Они не кусаются. Выслушаешь приговор — впиши. И отнеси в редакцию.
— День потерян.
— Один денек ради меня? — Чмокает в щеку.
— Ну хорошо, — сдаюсь. — Но больше не называй меня птицей.
— Ой, моя радость! Конечно же! Я буду называть тебя только по имени и отчеству. А по возвращении подарю трусы.
— Прекрати! — реву я.
Но она упорхнула, О. Александрова, дурочка, собкор, жена и гонец за сенсациями. А я остался один, как птица на дереве. Некоторые птахи, утверждают орнитологи, живут триста — четыреста лет.
«Сколько мне жить? — спросил себя М., слушая скрипку старого еврея. Во мне живет страх смерти, — думал М. — Почему я боюсь смерти? Все равно когда-нибудь буду умирать. Дело в том, что у нас отобрали все, даже право на смерть. Я бы хотел умереть на досках сцены, но мне не дадут на них умереть». Смерть героя не нужна. Требуется смерть агента царской охранки. Но не смерть шута — самовольная смерть шута есть вызов стальной власти. Сколько лет шут ходил, ползал, бегал по доскам сцены. У шута руки в занозах. У него сердце… Он его уже чувствует. Да, он часто страдает. У него слишком развито самосознание. Это, оказывается, товарищи, плохо в период реконструкции. Он часто в разладе с миром, в разладе с самим собой. Но что же делать? Он таким родился. И таким умрет.
Он чувствует — скоро его не будет. Это страшно. Хотя это, наверное, не самое страшное. Самое страшное, когда твое имя будут выжигать из памяти, резать из афиш, заливать страницы учебников вязкими чернилами. Нет, это тоже не самое страшное.
Когда его уже не будет… четыре года как его уже не будет… Один писатель, хороший его товарищ, посетит столицу одного из европейских государств. Творческая командировка. И его, пишущую выжигу, спросят: а как живет-поживает великий режиссер Первого революционного театра, давненько что-то не случалось новых постановок? И честный писатель ответит: прекрасно поживает товарищ режиссер; три дня назад как видел — гуляет гений в переулочке с любимой болонкой…
Впрочем, и даже это можно понять и простить! И пожалеть всех живущих! Он же, шут при дворе, жалеет лишь об одном: что умрет не на подмостках.
Нет, тот, кто вырешил свинцовыми мозгами, что он вправе распоряжаться чужими судьбами, ошибается. Народ можно обмануть великой идеей освобождения человечества, можно поманить в призрачную коммунистическую даль, а потом попытаться переломить доверчивый становой хребет, можно выселять на солончаковые просторные земли или опускать санитарный железный занавес; все можно, но победить… Как нельзя победить смерть.
Я не люблю ходить по городу. Он враждебен моему состоянию покоя и свободы. Когда на улице, то теряю и покой, и свободу. Свободу теряешь тут же, как только считаешь, что достиг ее. В толпе я превращаюсь в ничто. Я чувствую, как город пожирает меня, как слабеет воля, как ломит суставы, выворачиваемые ненавистью пассажиров общественного транспорта, как свежее лицо меняется на малоавтори- тетную личину.