Со всем смирилась комсомолка Лия. Сначала было две комнаты, здоровая мать, отцовский распределитель. Отец вечером возвращался домой на машине, веселый, в мягких шевровых сапогах, в зауженных синих галифе и в такой же гимнастерке с широким ремнем. Он кивал матери и целовал Лию. Он был полноват, но строен. К нему, директору завода, удивительно шло полувоенное…
И вдруг — одно за другим: мать заболела, отца сняли и отобрали одну комнату. (Туда въехала толстая Санюра с отцом-выпивохой и неуживчивой, шумной дворничихой-матерью.) Жить стало трудно. Что могли, снесли в комиссионный, а остальное Лия с Санюрой (которая оказалась удивительно отзывчивым человеком) в выходные дни возили на толкучий. Мать, после того как упала в туалете в обморок, требовала подсов. И отец все чаще издевался над ней и нехорошо обзывал. Он абсолютно не умел ходить за больными. У него совсем сдали нервы. Он не приучился сидеть без дела. Ему надо было вечно куда-то ездить, проверять, браковать, песочить, объявлять выговора, приказывать, вскрывать чужие ошибки, исправлять упущенное, затыкать дыры и громко и радостно рапортовать в наркомате. Он был рожден командиром производства, красным директором. А тут, сидя взаперти, он как-то сразу стал жалким, склочным, недобрым человеком. Ужасно озлобился на соседей за то, что отняли кабинет. Но при встрече с Санюриным отцом, пьяницей управдомом, первым здоровался и еще угощал «Пальмирой». А потом жаловался, что этот мерзавец вечно стреляет у него курево. «Никаких денег не хватит!» — и поэтому курил при больной. А мать не позволяла открывать форточку, потому что температурила. Она росла в богатой семье и, как говорили родичи, была очень музыкальна. И раньше у нее шалили нервы, случались даже припадки, но тогда попадало домработницам, теперь — отцу. А он курил при больной. Лия ничего не могла с ним поделать. Папиросы были очень дорогими, мать совсем плоха, а отец до того жалок и обидчив, что вскипал от каждого незначительного замечания. Он не сразу похудел, но как-то посерел, обмяк. Носить полувоенное ему теперь было стыдно, а беспартийная, времен нэпа, тройка была так тесна и так старомодна, что отец выглядел в ней подозрительно, как переодетый преступник. Он и вправду ждал тюрьмы все полтора года, пока умирала мать. Уже докатилось и до Лииной школы, что он исключен, и кое-кто из ребят предлагал разобрать Лию на бюро. Но она, не дожидаясь конца четверти, поступила в библиотеку, где работали одни опрятные старушечки и не было никакого комсомольского учета. Все эти полтора года отец был совершенно невыносим. Но Лия его любила. Она гордилась им и жалела его. И если бы ее заставили отречься от отца, она бы скорей положила билет. Она знала, что он ни в чем не виноват, что он талантливый — просто природный! — руководитель. Самородок. Он вышел из самых бедных, самых голодных слоев местечкового еврейства. Ему просто завидуют. Сын какого-нибудь недорезанного буржуя или сам бывший буржуй, который каким-нибудь обманом пробрался в партию. Он ненавидит отца, потому что отец — талант! — и еще из животного антисемитизма. Он выгнал отца с работы и грозится посадить. Но советская власть никогда этого не допустит. Отец подал в комиссию МК, и в комиссию ЦК, и в партконтроль. И написал лично товарищу Сталину.
Она сама просила его писать, сама правила ошибки (он был не очень грамотен, потому что учился не в гимназии) — и сама относила письма. Он держался только ее уверенностью. Недаром она была его дочь, она была вся в него, а эти полтора года была даже сильнее его.
— Ты настоящий коммунист. Ты большевик, — доказывала она ему, словно он уже себе не верил. — Если тебя не вернут в партию, значит, нет больше советской власти, значит, Сталина нет в живых или он тайно арестован, — шептала она за полночь, сидя на краешке его дивана. Он благодарно целовал толстыми липкими губами ее руки, и она, счастливая и гордая, мечтала, что если у нее когда-нибудь будет муж, пусть хоть немного походит на отца.
— Ты жди, — твердила она. — Сейчас очень трудно доверять. Сейчас много вредительства. Ты же знаешь… Все сейчас недоверчивы. Но тебя обязательно разберут. Надо только немножко подождать.
И она вставала с дивана, стелила себе на полу, а потом шла в другой угол комнаты, к матери, меняла ей рубашку (мать не выносила спать в мокром, даже во влажном), поила ее, ставила градусник, а потом показывала другой, на котором температура никогда не поднималась выше тридцати семи и двух.
— С папой будет все хорошо, — успокаивала ее Лия, стараясь не замечать, что мать давно и бесповоротно возненавидела отца, и даже близкая смерть не может загасить этой ненависти.
Так было целых полтора года, пока умирала мать. А потом наступила справедливость. Отцу вернули билет и назначили снабженцем уральского стройтреста. Он снова надел галифе и гимнастерку, которые теперь ему были велики, и, не дожидаясь материной смерти, уехал в Челябинск. А мать ложиться в больницу ни за что не хотела. Лия работала посменно, и часто за мамой приглядывала толстая Санюра.
Словом, свыклась, стерпелась со всем Лия — с незаконченной десятилеткой, с материнскими подсовами, тяжким духом в комнате, с отцовской нервозностью, материнскими истериками, а потом с отъездом отца и материнской смертью.
Только краснеть не разучилась от хамства.
— На тетку наплюй, — обняла ее толстая Санюра. — А ты, тетка, давись: — рявкнула через стол. — Мне не надо. Я сытая.
И тогда, дергая длинным носом, захныкала Ганя.
— Фью-ить вью-ить-уить, — сопела она.
Издали могло показаться, что Ганя шепчет молитву, потому что голова ее вскидывалась, а руки были сцеплены на столе у миски.
— Тебя не поймешь, — сказала женщина рядом.
— На нашу сестру нету профессора, — вздохнула вторая.
— Да, бабья душа, как аптека! Без поллитры не разберешься! — добавил еще кто-то, и разговор чуть не ушел в сторону, пока Ганя шмыгала носом и пускала слезы по грязным желобкам морщин.
— Фью-ить вью-ить-уить… Да ить мне не жалко, — вытолкнула она наконец через глотку. Раньше почему-то слова попадали в длинный, забитый полипами нос. — Ешь, Санька. Мне такого дерьма и нельзя. Печень… — объяснила она, как бы доверяя себя всем и подымая всех до себя. — Малая была, ох наворачивала! А теперь — печень. Рак в ней или жаба. Кто знает?.. Какие сейчас врачи!.. Мне бы сырку… А ты жри, — она крутнула миску через стол к Саньке. — И ты, Лийка, не стесняйся. Хучь давись, а принимай. Завтра и того не дадут.
— Не каркай, ворона! — цыкнули рядом.
— Пораженка!
— Кура!
— Кончай жратву! — заорала старшая. — Вагоны счас подадут.
Опять началась толкотня, как ночью, когда прибыл шанцевый инструмент. Опять Ганя вскочь понеслась в барак, продралась сквозь толпу у входа, ухватила кошелку с лопатой и, не зная, чего делать дальше, на всякий случай опустилась на пол.
«Может, сбежать? — подумала она. — Снова пойти в райдел? Сжалятся. Карточку дадут. Что я тут забыла? Ну, в тетрадь записали. А на кой мне их тетрадь?»
Барак опять набивался женщинами. Хватали сумки, мешки, лопаты, ведра, потом нерешительно топтались на месте. Порядка, прямо скажем, было маловато.
— А ну, не загорай! Выходи строиться! — закричал из дверей тот самый военный, тот, что ночью приезжал на грузовиках. На дворе совсем посветлело, но небо было серым от туч.
— Хоть самолетов не будет, — переговаривались женщины, позевывая от холода.
— Стан-но-вись! — закричал военный. Он опять неловко взобрался на крышу кабины. Вместо трех ночных полуторок теперь на станционном дворе стояла только одна. «И чего ездит?» — подумала Ганя.
— Рукавицы привез! — как будто услышав ее, объяснил оказавшийся неподалеку допризывник.
— Для интеллигенции, — засмеялись бабы.
— Раз-говорчики! Ста-новись! Равняй-сь! — заорал военный с верхотуры.
Строились неумело.
— Старшие команд, давай порядок! — орал худой капитан. — Ну-ну, подравняйтесь! Сми-ирна! А, хрен с вами. Стойте хоть так… — Он махнул рукавом шинели. — Тихо чтоб!.. Слушай меня. Товарищи женщины! Положение очень тяжелое. Враг рвется в самое сердце нашего государства.
Он хотел сказать им что-то необыкновенно душевное и доброе, потому что очень жалел их, измученных кроме нелегкой жизни еще и этой полубессонной ночью в холодном станционном бараке. Ему хотелось если не подбодрить их, то хотя бы рассмешить. Но как только он взобрался на крышу кабины, ему почему-то вспомнилась частушка из фашистской листовки, прочитанной вчера на инструктаже:
Девочки и дамочки,
Не ройте ваши ямочки,
Проедут наши таночки,
Зароют ваши ямочки.
Вчера, в первую минуту, частушка показалась ему вполне складной. И человек двенадцать командиров, сидевших в тесной комнатенке у штатского Тожанова, тоже удивленно переглянулись.
Но сегодня, когда перед ним стояли свои, родимые дамочки и девчонки, которых посылали туда, вперед, за Москву, поближе к хорошо знакомым ему танкам, капитану стало не по себе, и он оборвал речь.