лых халатов, крапинки хирургических шапочек (сыпи на коже от стрекучей крапивы) – рванул сюжет вверх, высвобождается из-под телесной тяжести, небо дрожит, будучи соединено с землей бесчисленным множеством пружинных рессор, раскачивается небо, и звенит под периною панцирная сетка кровати – власть земли и чрева, удобная власть утробы, смертная материнская тяга слабнет, объятия размыкаются, она отпускает и вот: 1 марта 1800 года, ранней весной нарождающегося века рождается малоизвестный русский поэт евгений абрамович баратынский[78] – не слишком ли спиритуальное начало для исторического романа, для беллетризованной биографии в серии «жизнь замечательных людей» (издательство «молодая гвардия»)? должно было выйти легкое возвышающее чтиво, по зубам подростку, избирающему жизненный путь, вот именно – по зубам! ишь ты, путь жизненный, хрен вам – трассирующий взлет поэта к вдохновенной итальянской смерти, будто вдох полной грудью – грудь полна неаполитанского воздуха, и пусть пунктирная трасса свяжет первое детское впечатление – тамбовскую италию папенькиного кабинета – с мокрыми досками кричащего, поющего, смеющегося, цепляющегося за панталоны, рукава и фалды, повязанного красным шейным платком, белозубого и курчавого причала в неаполе[79], зрительное изобилие и воздух счастья, ночной чай, в остии в эмигрантской гостинице, трудный нескончаемый разговор о будущем россии[80], когда напряженнее прислушиваешься в непривычные, стрекочущие шорохи южной ночи, чем в слова друга – изгнанника, заметьте – добровольного изгнанника, иными словами, невозвращенца, доводы его, впрочем, достаточно слабы и зыбки, и я вовсе не хотел бы возвращаться к трагическим событиям двадцатилетней давности, оставим это, говорю не из ложного патриотизма, слава империи не очень-то занимает меня – разговор прерывает служанка, прибежав от жены настасьи львовны: боже, опять припадок, она такая хрупкая, последнее время почему-то боится холодного взгляда из-за спины, нюхательную соль? доктор? к доктору уже послали, все мне кажется, что на меня кто-то смотрит, за спиной стоит и через плечо заглядывает: вязанье падает из рук от этого взгляда, руки цепенеют, ледяные, как мертвые, спи, милая, здесь нет никого, все давно спят, пятый час утра – и тот же пятый час утра на пять тысяч верст северо-восточнее оборачивается седьмым часом: кристальное утро в царском, начало седьмого, василий андреевич отставляет стакан с молоком недопитый[81], бутафорская кринка рядом на скатерти, чухонка-молочница точна, как немецкие часы, – каждый день с восходом солнца оставляет эту посудину у порога, колокол к ранней обедне, нет, сегодня, пожалуй, другое: работа, следует поторопиться с переизданием, отложим свое, худо, худо, худо, слов нет, издал смирдин, «маленькие трагедии» – и вот она рукопись авторская «моцарта и сальери», с нее и тиснем[82]: вчера просмотрена, кажется, с цензурой осложнений не должно быть, но поторопимся, надо для верности перечесть еще раз, ведь обещано вернуть графу алексею федоровичу[83] не позже понедельника, жемчужина, через наследника неплохо бы обратить внимание государя: истинный перл, пусть перечтет тоже… и как сам он похож на моцарта! ах, жаль, жаль… был, был похож, нынче уж пассивный перфект, милое прошлое, и да, и сальери – фигура знакома; подозрительно знакома: суховат, математический склад ума, будто с ним когда раскланивался и сиживал в одной комнате, вели общий прерывистый разговор о прекрасном, эти узнаваемые слова – взгляд в окно, на кусты сирени: сколько ее в этот год, стоит крепкая, свежая, хотя давно бы пора осыпаться, застоялась долгонько, середина лета как-никак, вот и память удерживает то, о чем помнить не хотел бы: как-то князь петр, петинька, показывал письмо баратынского – жестокие и несправедливые строки о «евгении онегине»: где ему там примерещился «пошлый голос всеобщего любимца»?[84] уж не зависть ли заговорила этак, сальери, тот же освистал моцартова «дон жуана», помню, баратынский с улыбкою говаривал: «человек, который способен был, будучи прирожденным музыкантом, ошикать „дон жуана“, способен и на худшее – убить, например, соперника самым подлым образом»[85] – и улыбку эту понимающую помню, впрочем, глупости, бог знает что в голову лезет поутру, безумье какое-то; право, но до чего же все-таки похож сальери на баратынского: помню его всегда вдвоем с сашей, всегда рядом, осьмнадцать лет минуло, а тогда, в дни коронации, появлялись всегда вдвоем, неразлучны перед всей москвой – один только-только из ссылки и негаданно прощен, обласкан, приближен, другой – весь в предсвадебных, да и дошло ли до пушкина это желчное письмо? – знал же евгений, что до пушкина его слова дойдут непременно, – и что же? словно бы нарочно, словно бы вызывая ответную на резкость, писал – это нервное, вам надлежит отсюда уехать как можно скорее, немедленно, куда? могу порекомендовать висбаден, на худой конец швейцария, монтре, к примеру, но, поймите, здешний климат убийствен для нее, уехать отсюда? нет, никак не возможно, я не думаю, что виною климат, хотя и сам чувствую себя здесь неважно, конец первой главы, экспозиция, так сказать, но если бы цензура не изъяла из авторского текста этой главы последний абзац, то и сама глава и книга в целом вышли бы гораздо стройнее, законченнее, речь шла о владимире соловьеве, который один из всех писавших в позднейшее время о пушкине понял: последние годы жизни поэта есть чистейшее и чуть не запланированное сознательно самоубийство, а из современников разве что только баратынский понимал это, даже не столько понимал, сколько чувствовал – и отшатывался в ужасе, потому что с ним происходило нечто похожее, вот чего он боялся – по-настоящему, короче говоря, пассаж о самоубийстве вымаран, однако по непонятным причинам оказался восстановлен в экспортном варианте книги, в переводе на английский, книга вышла слишком выстроенной – не биографический роман, а прямо-таки словесная шахматная партия, с серией жертв, не оставшихся невознагражденными, с ложными отвлекающими ходами, а в целом – классическая проясненная композиция – и хорошо, и правильно – тому порукою антично-отчетливая пластика стихов самого баратынского, их струганая стройность, прозаические проекты, планы, чуть не чертежи для каждой значительной стихотворной вещи, схематические графики будущих поэм, мебели и парковой разбивки деревьев, дом собственной архитектуры с романтической башней в три этажа, взвешенная и рассудительная планировка зал и бытовок, рабочий кабинет, к примеру, выходит окнами на север – случайность? нисколько: здесь и память о сумеречной финляндии, и – что существеннее – аллергия на яркий свет, патологическая светобоязнь – вот где корень тяготения к итальянскому югу, несчетное число раз близок был к тому, чтобы (еще в отрочестве) лишить себя жизни, страшно открывать в себе преступника – холодность натуры? маловероятно, просто светобоязнь, преодоленный страх перед светом, созревает в душе италия смерти – зыбкие и сомнительные домыслы, полудогадки – такова вторая глава книги, и вроде бы нет никакой веры этому стороннему додумыванию чужой судьбы, этому произвольному достраиванию жизни, скудной на достоверные свидетельства о себе, – так-то оно так, но, странное дело: ясно выстраиваются на манер сквозной помещичьей анфилады сугубо-смежные помещения в единственно возможном порядке: передняя, гостиная, спальня, кабинет, лестница на второй этаж, где располагаются детская комната, другая спальня, – и все из первого под руку попавшего материала, из разновременных и разнохарактерных эпизодов, из оглушительной стилистической какофонии – что поделаешь? чувство стиля и строгость вкуса – ахиллесова пята наша, мы-то населяем конец, а не начало века, а что ждать от конца, кроме эклектического нервного смешения имен и времен, кроме лилового налета на вещах и на веках? но хоть и негодными средствами, а все же задача выполнена: сквозь фиолетовую дымку легковесного изложения определенно очерчена человеческая фигура, повествование достигает не фактической, нет, гораздо существенней – онтологической, бытийственной точности, посрамляя научную корректность специалиста-филолога, да что там здешний выученик-неудачник! – немца, играючи, затыкает за пояс автор «евгения баратынского», норвежца, то бишь, с фамилией великого британского или ирландского поэта[86], парадокс, однако норвегия оказалась единственным местом, где отпечатана единственная заслуживающая серьезного внимания монография о баратынском, пожалуй, даже слишком серьезная: скажем, ничтоже сумняшеся пишет наш норвежец (все так пишут, принято так писать), что родился поэт 19 февраля 1800 года, художественному же биографу традиционная дата показалась недостаточно символичной (о какой уж тут научной достоверности может идти речь!) – и сдвинул ее на 11 дней поближе к нам, явное передергивание фактов? конечно, кто спорит, однако зато забрезжило магическое для русской истории ПЕРВО Е МАРТА: годовалый поэт переваривает молочную весть о далекой смерти царствующего царя[87], далее – первомартовская гибель александра второго освободителя, гриневицкого и мальчика с салазками, дальше больше: царский поезд, мечущийся между бологим и дном, утро первого марта: шульгин окончательно склоняет царя подписать отречение[88], слабое и уже бесполезное сопротивление министра двора графа фредерикса, ноготь стучит по стеклу военно-морского барометра, дрожит стрелка, не обещая хорошей, ясной погоды, не имеющий определенного направления ветер в голых кустах, плачевный пейзаж в окне вагона, конец второй главы, самой короткой в книге, – что и говорить, значительное число ПЕРВОЕ МАРТА – волосяная связь приватной человеческой судьбы с грозовыми роковыми часами империи, кто-то, помнится, заметил, что всякий мыслящий русский тайно или явно, но всегда историософствует, о чем бы ни размышлял, каковы бы ни были его взгляды – правые, левые, средние, полусредние, будь он марксист или хилиаст в духе бердяева