Олигер Николай Фридрихович
Пруд
Николай Олигер
Пруд
Под самой усадьбой, подходя вплоть к цветникам и большому фруктовому саду, лежала когда-то широкая болотистая котловина, заросшая ивняком и камышами. По вечерам и в пасмурные серые дни всегда держалась над этой котловиной пелена плотного сырого тумана, унылого, как погребальный саван, и отравлявшего цветники запахом застарелой гнили. Котловину тесным кольцом окружили холмы, и только к югу разрывал это кольцо глубокий, с крутыми глиняными стенами, овраг, сквозь который весною бурным потоком бурлила снеговая вода, а летом и осенью стекал едва заметный, скрытый в камышах, ручеек. И было так с давних времен, может быть, -- испокон века.
Прадед Ивана Евграфовича, отставной бригадир Евграф Степанович Пшеницын, считался у соседей вольнодумцем и любителем широких затей и, кроме того, страдал застарелым ревматизмом. Вечные туманы, сырость и гниль, ложившаяся на усадебные постройки зеленым налетом, должно быть, порядком ему надоели. Пробовал он осушить котловину, избороздив ее вдоль и поперек целой сетью канав, но, должно быть, делом заведовал плохой гидротехник: болото не просыхало, и гнилые туманы поднимались по-прежнему. Тогда Евграф Степанович придумал другую, более удачную меру: чем быть болоту, так пусть лучше уж будет озеро. Сказал -- и сделал.
Подневольные крепостные руки загородили овраг огромной, облицованной плитняком насыпью. Дело это стоило неисчислимых трудов и не одной рабьей жизни, -- но Евграф Степанович был настойчив и довел его до благополучного конца. На месте ржавого болота после первой же весны зародился огромный, глубокий, с прозрачной и свежей водою пруд. И прежние гнилые туманы поредели, тянулись теперь по зорям легкой радужной дымкой, а ночью светло и кругло отражался полный месяц в темной глубине. Между цветником и садом построили над озером легкую, в китайском стиле, беседку; и, сидя в этой беседке, правнук старого вольнодумца, надворный советник Иван Евграфович Пшеницын ловил теперь размножившихся с прадедовских времен диковинных карпов и карасей. А у беседки, на тонкой стальной цепи, покачивалась лодка, хитро размалеванная желтым и синим.
Иван Евграфович теперь и сам уже готовился если не в прадеды, так в деды: старшая дочь в прошлом году вышла за земского начальника. Осталось в дому детей еще двое: младшая Женя, только что покончившая с институтом, и реалист Евграфик. К Евграфику взяли на лето репетитора Качугина, студента с последнего курса математических наук.
Хорошее выдалось лето. Так было хорошо на заре, над прудом, что хотелось и плакать, и смеяться, -- и совсем тонкий, как радостная фата счастливой невесты, поднимался над водой вечерний туман. Наливались в саду тяжелые, сочные яблоки и алела вишня. А Иван Евграфович, сидя с удочкой в китайской беседке в бесконечно длинные свободные часы, которых у него было в сутки двадцать четыре, думал о рыбьих привычках и о срочных платежах в банк, о новой окраске беседки и о том, что хорошо было бы теперь вернуть обратно все, давно распроданные, дедовские угодья.
Женя с репетитором катались по пруду в размалеванной лодке, и Женя, опустив шнурки руля, говорила:
-- Вы думаете, мне не хочется в консерваторию? Но папа и так перебивается из последнего, а содержать себя самостоятельно я не могу.
Репетитор Качугин размашисто, но старательно греб, глядя, как разбегается из-под весел жемчужная пена, и отвечал негромко:
-- Не нужно бояться бедности. Если вы чувствуете в себе талант, то должны пробиваться вперед.
В старом помещичьем доме бродила по привычным комнатам тонкая и серая, как проклятая смоковница, жена Ивана Евграфовича, считала сахар, развешивала кухонное масло по осьмушкам и ворчала на Евграфика:
-- Оба вы бездельники, со студентом. Ведь не сором платим, а деньгами. Почему арифметику не учишь?
Евграфик надувал щеки и гудел трубой. Потом отмахивался, как от комара:
-- А сама-то ты знаешь арифметику? Тоже... Мы и так уже до сложного тройного правила дошли...
За последнее время рыба у Ивана Евграфовича клевала что-то плохо. Однажды рыбачил он со студентом и, вытащив большую, жирную плотву, вдруг принялся яростно топтать ее каблуками. От рыбки осталось на полу беседки только мокрое место да серебряные чешуйки.
-- Что это вы так? -- удивился студент. -- Рыба, как будто, не ядовитая.
Иван Евграфович объяснил:
-- Вреднее нет этой гадости, -- где караси водятся. Караси икру мечут, а плотва следом ходит и жрет. Это мне мужики по злобе напустили. Из Завирушки привезли, за пятнадцать верст. Вот ведь какие злодеи, а?!
И от тяжелой, злобной одышки туго натягивалась на мягком животе Ивана Евграфовича старинная часовая цепочка. Потом, отдышавшись, он еще долго жаловался на потравы, порубки и другие крупные и мелкие неприятности, то и дело устраиваемые мужиками. Но обиднее всех этих неприятностей была, все-таки, злокозненная плотва.
-- И в такой пруд, а? Ведь не пруд, а золото. Лучше бы щук напустили... Разве щука может столько навредить, а?
Студент слушал и сочувственно кивал головою. Он не мог считать, как Иван Евграфович, во всем виноватыми одних только мужиков, но и ему было жалко и испорченного плотвою пруда, и еще чего-то, что незримо, но упорно уходит в небытие в связи с потравами, плотвой и всякими мелкими обидами.
Каждый день, едва вечерело, студент отвязывал лодку, и весело побрякивала стальная цепь. Из цветника приходила Женя, обеими руками прижимая к радостной груди сноп левкоев, резеды и львиного зева. На мгновение останавливалась на площадке беседки, над лодкой, -- и студент, уже сидя на веслах и подгоняя к площадке приподнявшуюся корму, видел, замирая, молодое тело, окутанное тонким бумажным платьем, цветные, с черными стрелками чулки под короткой юбкой. Потом, вместе со звенящим смехом, пахучим дождем падали в лодку цветы, скрипела ступенька под высоким английским каблучком и разбегались беспокойные круги от закачавшейся лодки.
-- Плывем?
Студент молчал и только смотрел вопросительно, пока Женя наскоро оправляла платье, не заботясь о том, что слишком видны черные стрелки, и подбирала рассыпанные цветы.
-- Ну, что же вы? Туда, конечно... В наше царство!
Неспешно отходила назад беседка, но плененные запахи цветника оставались в лодке, ласкали дыхание. И студент греб сильно, но бережно, чтобы не потревожить девушку неловким движением.
Их царство -- по ту сторону пруда, где под нависшими ветвями ракитника белеют водяные лилии, где совсем пустынно и где живут и наслаждаются цветами и вечером только они -- двое.
Двое. Так было в конце мая, когда зародилось лето, и весь июнь, когда оно медленно зрело, теплое и страстное. И в июле между ними двумя окрепло третье, зародившееся вместе с летом, -- любовь.
Все дольше и дольше оставались в своем царстве, и тихо говорили или подолгу молчали, слушая тишину, -- и однажды, поздним темным вечером с красными зарницами, студент сполз на коленях со своей скамейки у весел и так, на коленях, долго и умиленно целовал покорные руки девушки, -- а потом как-то сами собою встретились губы и замерли.
-- Женя моя! Милая моя Женя!
Пахли рассыпанные цветы так сильно, что от их запаха -- а, может быть, и от любви -- кружилась и затуманивалась голова. Светились в тени берега любопытствующие и сочувственные белые лилии.
Когда возвращались домой и уже скрипели подошвами по дорожке цветника, Женя зашептала:
-- Не надо ничего им говорить. Ты понимаешь?
Студент замедлил шаги, придерживая под руку девушку, как хрупкую куколку, вспомнил натянутую цепочку Ивана Евграфовича и мать, похожую на бесплодную смоковницу, -- и согласился.
-- Мы ничего худого не сделали. Но если ты так хочешь -- не надо.
И так до поздней осени, когда кончались кондиции студента, и надо было уезжать в далекий город, любили друг друга тайно, но не делали худого: только затуманивали мысли поцелуями и подолгу всматривались в глаза, читая в них все те же и вечно новые признания. Как будто тихий и чистый пруд сам оберегал заботливо их тихую и чистую любовь.
Эта любовь от самого начала была связана с шелестом разбегающейся волны, с тенями густого ракитника, с белыми лилиями и с круглыми всплесками играющей рыбы на закате. И оба, студент и девушка, смотрели на подошедшую зиму, как на что-то пустое и темное, как на сон без сновидений, после которого придет утро -- новая светлая весна. Так же будут тогда пахнуть цветы, и бледно мерцать лилии и золотисто сверкать играющая рыба.
Там, в доме, давно уже догадывались. Но Иван Евграфович сидел с удочкой в беседке и не хотел вмешиваться, а бесплодная мать развешивала масло и потихонечку, нудно, жаловалась, шевеля бледными губами. И, думая вслух, горевала, что теперь все хотят жить сами по себе и ни о чем не спрашивают старших.
Студент говорил девушке перед отъездом:
-- Хорошо, что до сих пор мы все оставили втайне. Теперь уеду и буду работать. Думать о тебе и работать. И если оставят при университете, -- а, конечно, оставят, -- вернусь сюда ранней весной, приду к ним вместе с тобой, рука об руку, и скажу: -- Вот моя невеста, моя жена. Мы любим.
Погустел и сделался холодным вечерний туман на пруде, и плавали по серой воде размокшие желтые листья. Слабо пахли последние, холодные цветы с цветнике, но любовь была прежняя: глубокая, тихая и большая.
Когда уехал студент, Женя заперлась в своей комнате до вечера, не вышла в столовую к ужину и долго плакала, -- но, скорбя от разлуки, знала наверное, что не оборвалась нить любви, а только наступил темный и длинный сон -- сон зимы.
В доме укладывали чемоданы, заколачивали окна. Через неделю после отъезда студента все, кроме хромого сторожа, перебрались в уездный город, где учился в реальном Евграфик.
Осень была сухая и морозная, и пруд замерз раньше, чем выпал настоящий, зимний снег. В слегка запудренных берегах лежал теперь пруд весь гладкий и блестящий, -- и прозрачный лед казался твердым, как алмаз. Запоздавшие с перелетом водяные птицы опускались на его поверхность, обманутые зеркальностью, -- и сейчас же улетали дальше на юг, взмывая кверху с тревожным криком.