ее вместо этого во всего лишь имя для пространства или даже для принципа своевольного потока определений. Вот лишь один пример, далеко не атипичный:
"Законы растительного мира подчиняются высшим законам. Для оплодотворения цветка необходим прилет насекомого, иными словами - занос семени с другого цветка необходим потому, что самооплодотворение, оплодотворение цветка самим собой, - подобно тому, как если бы в пределах одной семьи родственники женились только на родственницах, - привело бы к вырождению и к бесплодию, а от скрещивания, производимого насекомыми, новые поколения этого вида обретают такую силу жизни, какой не отличались старшие в их роде. Однако рост может оказаться слишком бурным, вид может слишком широко распространиться; тогда, подобно тому как антитоксин предохраняет от заболевания, подобно тому как щитовидная железа не дает нам растолстеть, подобно тому как неудача карает нас за спесивость, усталость - за наслаждение и подобно тому как сон, во время которого мы отдыхаем, восстанавливает наши силы, совершающийся в исключительных случаях акт самооплодотворения в определенное время дает поворот винта, тормозит, вводит цветок в норму, от которой он слишком далеко отступил". (С 624-25 / СГ 19-20)
Действует ли природа на уровне выживания индивидуума, вида или какой-то нависающей над ними "нормы" или "пропорции"; является ли, с другой стороны, наказание за моральные дефекты или, в альтернативном случае, смягчение их наказания телосом природы; следует ли "скрещивание, производимое насекомыми", понимать как пересечение границ индивидуума, гендеров или форм жизни; почему природа приходит к решению избавить де Шарлю от своего режима гомеостаза щитовидной железы: вот лишь некоторые вопросы, которые нарратив провоцирует и тут же затирает.
Но этот треугольник орхидея-насекомое-орхидея, как настойчиво выдвигаемая на первый план аналогия для встречи на внутреннем дворике, наводит вот на какую мысль: на мысль о возможной зависимости этого как будто бы двустороннего эроса от наделенной высокой значимостью занятости некоторой мобильной, услужливой, энергичной, склонной к идентификациям третьей фигуры, что одновременно и является в нем посредником. Короче говоря, от рассказчика и/ли того разнообразно неопределенного, акробатически шпионящего мальчика, каким он перед нами предстает; и возможно также - о зависимости от нас, поскольку мы приглашены скрупулезно изучать его заместительские телорасположения - и вместе с тем их занимать. Как обсуждалось в главе 3, такое выдвижение на первый план читателя-вуайериста как подразумеваемого заместителя также может привлечь здесь наше внимание к другой проклятой категории, выслеженной Берзани в этой главе [эпопеи] Пруста: к категории "сентиментального".
О феномене "сентиментальности", как мы говорили более определенно о таких субкатегориях заместительных отношений знания, как похоть, болезненность, проницательность и снобизм, можно сказать две вещи. Во-первых, и это самое важное: познавать захватывает. Кажущаяся симметрия этого эпистемологического лозунга, где Тот, кто Познает и Тот, кто Захвачен выглядят взаимозаменяемыми, скрывает крайнюю асимметрию риторического позиционирования, присущего проективной действенности таких атрибуций. Баллистика "сентиментального" требует застывших рамок одной цели, одного воплощения сентиментальности, его представления как спектакля для будущей сентиментальности, чья собственная привилегированная раз-воплощенность и невидимость сохраняется и делается вновь и вновь возможной благодаря этому чрезвычайно отличительному акту постановки. Итак, во вторую очередь следует сказать, что сентиментальность как спектакль структурирована совершенно отлично от сентиментальности как точки зрения или обиталища; что это отличие риторично; и что она несет самую большую ответственность за перформативную/сценическую силу текста.
Познавать захватывает: Стоит ли мне пояснять, что первое прибежище такой структуры у Пруста - это эпистемология чулана? Как заявляет Пруст во "Введении к мужеженщинам",
"Двух ангелов, поставленных у врат Содома, чтобы узнать, как сказано в Книге Бытия, точно ли содомляне поступают так, каков вопль на них, восходящий к Предвечному, Господь - чему, впрочем, можно только порадоваться - выбрал опрометчиво, лучше бы он поручил это кому-нибудь из содомлян. Такого рода оправдания: "Я отец шестерых детей, у меня две наложницы" и т. д. - не смягчили бы его и не заставили бы опустить пламенный меч ... Эти потомки содомлян ... распространились по всей земле, занимаются чем угодно, необычайно легко становятся членами клубов, доступ в которые вообще крайне ограничен, и, если кто-нибудь из содомлян туда все-таки не попадает, это значит, что черных шаров наложили ему главным образом такие же содомляне, мечущие на содомию громы и молнии, ибо они унаследовали от предков лживость, благодаря которой тем удалось покинуть богом проклятый город". (С 655 / СГ 41-42)
Этот важный пассаж, безусловно, реализует, разыгрывает как раз тот самый процесс, который описывает: как биография Пруста, так и, что более важно, сам пассаж, говорят нам о том, что та безапелляционная мудрость мирская, которая одна лишь и может подписаться под столь огульными атрибуциями, доступна только наблюдателю, кто сам из "потомков содомлян" и "унаследовал лживость" гомофобных отречения и проекции. Что приводит нас к заключению, что способность артикулировать мир как целое, как вселенную, что включает "мирское" (хотя может и превосходить его), может также ориентироваться вокруг атрибутивно напряженной зеркальной оси между двумя чуланами: от чулана наблюдаемого, чулана как спектакля, к его скрытому режиссеру и потребителю, к чулану обитаемому, к чуланной точке зрения.
Если это правда - или, как минимум, правда "мирская", как это мы находим у Пруста - тогда весь ее смысл в том мире, где именно внедрение для повествовательных целей - барона де Шарлю в повествовательную матрицу "La Race maudite" в 1909 ретроактивно возымело силу, достаточную для того, чтобы в первый раз [успешно] выстроить как рассказчика для более чем фрагментарного и более чем сентиментального нарратива того таким образом бестелесного говорящего, чье имя, вероятно, не Марсель. "La Race maudite", может быть, наименее аппетитная область A la recherche, но ее genius loci [дух места] де Шарлю, тем не менее, в эпопее - наиболее восхитительным образом потребляемый продукт. И бесконечное, бесконечно щедрое производство де Шарлю - как спектакль; как, если быть точной, спектакль чулана позволяет миру эпопеи обрести форму и провернуться вокруг стального стержня его, де Шарлю дистанции от иначе структурированного чулана нарратива и нарратора.
Здесь следует себя успокоить: пока что аутентично банальное раскрытие Прустового рассказчика как гомосексуала в чулане не станет структурирующим жестом дальнейшего прочтения. Впрочем, я не вижу, как эта банальность может быть исключена из текста, хотя бы настолько, чтобы считаться обнаруживаемой по личному желанию. Кажется, эпопея и запрещает, и вымогает у своих читателей такое насилие интерпретативного разоблачения в отношении рассказчика, насилие трактовки его чулана, в свою очередь, как спектакля. Наименее банальным вопросом здесь мог бы быть вопрос о том, как читательница, в свою очередь, конституируется в этом отношении: как, среди некогерентных конструкций сексуальности, гендера, приватности и миноритизации дающие опасные возможности поэтики и политики освобождения могут конструировать себя в ней и через нее.
* * *
Неотразимость барона де Шарлю: субъект как неисчерпаемый, как такой, к которому трудно приблизиться, то есть, отмечает Пруст, - как субъект профанации матери - к которой, мы вынуждены добавить, он совершенно никак не относится. Шарлю - это чудесный дар, что оставляет себя открытым любопытству и удовольствию читателя. По крайней мере таково ощущение читателя, согласного не слишком концентрироваться на механике этого сверхъестественного предложения. Как "верные" в дачном поезде, читатели некоторых долгих эпизодов A la recherche могут почувствовать, что
"не встретившись с де Шарлю, они испытывали некоторое разочарование, оттого что ехали с самыми обыкновенными людьми и рядом с ними не сидел этот таинственный накрашенный человек с брюшком, похожий на какую-то подозрительную экзотическую шкатулку, странно пахнущую плодами, souleverait le coeur [позывающими на тошноту] при одной мысли, что вы их станете есть". (С 1074 / СГ 398)[12]
(Я привожу в последней фразе французский текст, поскольку Скотт Монкриефф столь соблазнительно трактует его как "бередить сердце";[13] Килмартин бесстрашно поправляет - "вызывать тошноту"). Сходя по Шарлю с ума - якобы вопреки его гомосексуальности, но фактически "не отдавая себе отчета [практически бессознательно]" благодаря ей (С 1075 / СГ 397) - кружок Вердюренов тем не менее беспрерывно образует вокруг него пену гомофобического остроумия, разворачивающегося за пределами его восприятия, но деликатно воспроизводимого для своих. Осторожный или дерзкий узор запутанных периметров "тайны" Шарлю придает его присутствию бесконечно обновляемый трепет, ощущаемый "верными" и их читателями. Весь магнетизм каждого элемента нестабильности эпистемологии чулана в двадцатом веке излучается от барона и обратно к нему, даже если нельзя утверждать, что этот магнетизм ему и принадлежит.
Начнем с того, что он отчужден от полномочия описывать свою собственную сексуальность. Наиболее симптоматично это выглядит в той метафорике, в которой презентации рассказчиком Шарлю упорно стремятся воззвать к профессиональному медику и идентифицироваться с таким профессионалом:
"Врачу-клиницисту не нужно даже, чтобы больной, находящийся под его наблюдением, поднял рубашку, не нужно проверять, как он дышит, - ему важен голос больного. Сколько раз потом где-нибудь в гостиной меня поражали чьи-нибудь интонации или смех: ... по фальшивому тону этого человека мой слух, чуткий, точно камертон настройщика, мгновенно угадывал: "Это один из Шарлю"". (С 688 / СГ 70)