1. Два нигилизма
1.1.1. Мы поведем теперь речь о специфике эдипального нигилизма и антинигилизма.
Чтобы определить нигилизм, следует отдифференцировать его от отрицаний, не имеющих идеологического характера. Частноотрицательное (не охватывающее какой-либо универсум) высказывание не будет нигилистическим, т. к. оно поддается проверке, — может быть принято либо отброшено на основе фактического положения дел. Нигилизм — в качестве идеологии — судит о некоторой реальности во всем ее объеме. В этом смысле он философичен. Он представляет собой такое общеотрицательное высказывание, которое нельзя доказать или опровергнуть эмпирическим путем. Нигилизм — это максимум отрицания. Оно прилагает себя к области столь протяженной, что составляющие ее элементы не обозримы по отдельности.
Однако экстенсионал нигилистического мировидения не безграничен, ибо в противном случае нигилисту пришлось бы отрицать и себя, что обесценило бы отрицание для него самого. Нигилизм отменяет существование одного мира с позиции, которая расположена в другом универсуме, противостоящем отрицаемому.
Что это за миры? Ответ на этот вопрос нужно, по всей видимости, искать в лого-физическом дуализме человека. В своей отвлеченности от отдельных предметов нигилизм вынужден выбирать между отрицанием чувственно воспринимаемого мира в пользу того, который только мыслится, и отрицанием этого последнего в пользу непосредственно данной нам для наблюдения действительности. Назовем первый из двух типов нигилизма деонтологизирующим, а второй — деидеализирующим[133].
1.1.2. К деонтологизирующему нигилизму относятся такие учения, как, например, гностицизм II века н. э. (рассматривавший физическую действительность в качестве ложно устроенной)[134], византийско-русский исихазм (требовавший от приверженцев этой доктрины, чтобы они удалились из профанно-опытной среды ради «обожения» — приобщения божественной энергии), а в XX в. — «мистический анархизм», чья сущность, согласно формулировке Вяч. Иванова, утверждается «…в <…> споре против мира данного во имя мира долженствующего быть…»[135]<подчеркнуто автором. — И.С.>.
1.1.3. Нигилизм деидеализирующего типа начинается, конечно же, у киников (которые отрекались от социально-символического — от ритуалов, конвенционального бытового поведения и т. п., дабы редуцировать человеческие потребности до материально-телесных нужд). В позднейшее время эта версия нигилизма нашла воплощение, среди прочего, в индивидуалистическом анархизме Макса Штирнера, стремившегося дискредитировать все сакральные институты как результат пустой умственной игры («Ja, die „fixe Idee“, das ist das wahrhaft Heilige!»[136]); в философии Ницше, констатировавшего смерть «высших») т. е. составляющих в культуре сферу идеального, ценностей («Was bedeutet Nihilismus? Daß die obersten Werte sich entwerten»[137]<подчеркнуто автором. — И.С.>); в онтологии Хайдеггера, видевшего в нигилизме «die Grundbewegung der Geschichte»[138] и отождествлявшего его с желанием субъекта стать «действительно бытующим» («Das „Nichts“ und nihil meint <…> das Seiende in seinem Sein und ist daher ein Seinsbegriff und kein Wertbegriff»[139]<подчеркнуто автором — И.С.>).
1.2.1. После разделения нигилизма на два типа нам открывается путь к выяснению общей обеим его разновидностям психической подоплеки. Опустошая один из противопоставленных друг другу миров, нигилист делает тем самым беспризнаковой ту реальность, из пределов которой он сам и весь его универсум могли бы быть также подвергнуты отрицанию. Индивид не был бы заинтересован в нигилизме, если бы отрицаемая им область не составляла для него некоторой угрозы. Нигилист агрессивен и деструктивен из нежелания стать жертвой нигилизма. Это означает, что нигилизм вырастает из страха индивида быть непризнанным, непринятым[140].
В короткой статье «Die Verneinung» (1925) Фрейд рассмотрел отрицательные суждения как имеющие психическое содержание: индивид обнаруживает желание подвергнуть нечто негации, потому что ему хочется «вытеснить» негируемое из своей психики:
Etwas im Urteil vemeinen heißt im Grunde: «Das ist etwas, was ich am liebsten verdrängen möchte» [141].
Но разве «вытеснение» однозначно? Разве не сохраняет оно в «снятом» виде то, что «вытесняется»? В общеотрицательных (т. е. нигилистических) высказываниях Фрейд видел результат производимой личностью разъединительной психической работы, вследствие которой Todestrieb и Sexualtrieb становятся независимыми друг от друга, высвобождаются из смешения, так что деструктивность может становиться самостоятельным подходом человека к миру:
Die allgemeine Vemeinungslust, der Negativismus mancher Psychotiker ist wahrscheinlich als Anzeichen der Triebentmischung durch Abzug der libidinösen Komponenten zu verstehen[142].
Мы определили силу, которая руководит развитием ребенка как Kulturtrieb. Это отрицание отприродного совершается двумя способами: ребенок борется с биологической необходимостью либо как со своим внутренним качеством, либо как с внешней реальностью (например, на кастрационной фазе субъект старается избавиться от собственной смертности, тогда как на эдипальной он восстает против своей зависимости от родителей). Соответственно: на одних стадиях психогенеза свое жертвуется в пользу чужого, на других — чужое в пользу своего. Психогенез представляет собой попеременное акцентирование то первой из этих установок, то второй, ибо преодоление своего влечет превращение своего в чужое и требует на новом шаге эволюции негации чужого, оставляющей ребенка опять наедине со своим, и т. д. Стадиально фиксированный, т. е. обретший характер, субъект с необходимостью включен в один из двух больших психоклассов, которые мы назвали отчуждающим и приобщающим.
В рамках обоих классов человек может становиться (или не становиться) нигилистом: максимум отчуждающего отрицания деонтологизирует мировоззрение; нигилизм, присущий приобщающему характеру, имеет деидеализирующую направленность. Нигилистическая тенденция овладевает человеком, если он, будучи ребенком, испытывал страх при проведении той или иной образующей его субъектность негации. Например, отцами таких нигилистов второй половины XIX в., как Чернышевский и Добролюбов, были священнослужители. В этом семейно-социальном контексте эдипальный конфликт младшего со старшим должен был вызывать у ребенка страх быть наказанным тем высшим религиозным авторитетом, чьим репрезентантом являлся отец. Опасность, подстерегающая в нашем примере ребенка, поддается, однако, устранению, если он расширит объем проводимого им отрицания, втянет в легацию не только своего отца, но и весь тот (трансцендентный) мир, который с отцом ассоциируется[143].
Психику нигилиста обусловливает, ответим мы Фрейду на его статью «Die Verneinung», не обособление разрушительности от либидо, но борьба личности, реагирующей на то, что динамика ее очеловечивания будет приостановлена, за самосохранение, каковое есть в данном случае менее всего животный инстинкт. Самосохранение у человека представляет собой потребность гарантировать успешное завершение процесса, генерирующего субъекта культуры.
1.2.2.1. Поскольку нигилистической идеологии всегда дан только один мир (или мыслимый, или наблюдаемый), постольку она не способна представить себе превращаемость данного в другое. Функция нигилизма в культуре — противление истории. Из синтеза обоих наших соображений о нигилизме — психологического и культурологического — вытекает, что историю хочет отменить тот, кто боялся, что не состоится его личная история.
Нигилизм возникает тогда, когда культура историзируется.
В двух своих наиболее ранних массовых проявлениях, в кинизме и гностицизме, нигилистическое умозрение выступает как отрицание новых периодов в развитии культуры, приходящих на смену старым.
По верному замечанию П. Слотердайка, кинизм есть реакция на захват философским идеализмом господствующего положения в культуре:
Der Auftritt des Diogenes bezeichnet den dramatischsten Augenblick im Wahrheitsprozeß früheuropäischer Philosophic: während die «hohe Theorie» von Plato an unwiderruflich die Fäden zur materiellen Verkörperung hin abschneidet, um dafür die Fäden der Argumentation um so dichter zu logischen Geweben zu verknüpfen, taucht eine subversive Variante von niederer Theorie auf, die die praktische Verkörperung pantomimisch grotesk auf die Spitze treibt[144]
<подчеркнуто автором. — И.С.>
.В культурно-диахроническом плане можно сказать, что кинизм был вызван к жизни крушением архаико-мифологического общества и переходом от него к философствующей античности. Позиция, с которой кинизм оспаривал систематическое философствование, размещалась в докультурном (откуда неприятие киниками культурных героев), в досоциальном (откуда нарушение киниками общественного приличия) и даже в дочеловеческом (ср.: «Ищу человека!»). Кинизм противопоставил себя, таким образом, логически аргументирующему мышлению, не просто взятому само по себе, но как следствию исторической изменчивости культуры. Кинизм выдвигал на передний план телесно-материальное вместо спекулятивного и одновременно с этим доисторическое вместо истории. Будущее с этой точки зрения нельзя вообразить (почему кинизм сомневался в ценности гаданий и пророчеств).
В свою очередь, гностические учения, сформировавшиеся в пору преодоления античности христианством, были во многом попыткой сугубо спекулятивного мышления (= платонизм), уходящего в прошлое, отнять у новой религии ее земное и материальное содержание. Достаточно напомнить о гностической христологии, которая оставляла без внимания физическую природу Христа с тем, чтобы абсолютизировать его небесную ипостась[145].
1.2.2.2. Итак, нигилизм на начальных фазах своего развертывания подрывал настоящее культуры, проводя отрицание из прошлого. Впоследствии, однако, борьба нигилизма с историей приняла иную направленность, сменила вектор. Нигилизм стал инструментом новых, нарастающих, стремящихся к господству в культуре диахронических систем.
Диахрония культуры выступает сразу и как линейное, необратимое продвижение вперед, коль скоро каждый новый характер, выдвигающийся в творцы ценностей, обладает неповторимой спецификой, и как циклическое, возвращающееся вспять время, раз каждый характер входит в один из двух сверхклассов.
Деонтологизирующий нигилизм, в соответствии со своей психической природой, сделался наступательным орудием в диахронических системах, выстраивавшихся за счет отчуждения своего, данного субъекту — в тех смысловых образованиях, для которых социо-физические факты были всего лишь знаками высшей (в принципе, только мыслимой) реальности: в позднем средневековье[146] (исихазм), в символизме («мистический анархизм»).
И напротив: деидеализирующий нигилизм, психологически понятным образом, распространяется в те периоды, когда историческую победу одерживает приобщающий психотип, когда совершается физикализация картины мира, когда трансцендентное толкуется как имманентное (Макс Штирнер и Ницше знаменуют собой начало и конец эдипальной реалистической эпохи; экзистенциализм Хайдеггера принадлежит времени, пришедшему на смену символизму).
По ходу эволюции нигилизм превратился из идеологии, не соответствующей текущему моменту, защищающей рушащиеся системы, в такую идеологию, которая отвечает установкам той или иной современности, радикализуя их. После того как завершилось становление нигилизма, т. е. после того как в кинизме и гностицизме выработались оба его типа, нигилистический антиисторизм выразился в увековечивании настоящего, в безоговорочном модернизме, в отрицании того универсума, который был ранее или может сделаться в будущем особо значимым для организации культуры.
В генезисе нигилизм конверсивен относительно своего дальнейшего бытия. Выходя за пределы нигилизма, стоит заметить, что такое понимание генезиса содержится уже в истории о рождении Евы из ребра Адама. Быть может, и любой процесс формирования некоего явления в человеческом мире обратен бытию этого явления, повторяя палиндромное соответствие между становлением отдельной личности и развертыванием культуры в ее целом[147].
1.3.1. Деидеализирующая устремленность русского нигилизма 1840–80-х гг. делается очевидной уже при самом беглом знакомстве с ним[148]. Ограничимся тремя иллюстрациями.
В очерке «После грозы» Герцен ставил под сомнение все «канонизированные истины», касающиеся социальной истории, на том основании, что они не более чем продукты человеческой субъективности. Различные концепции государства должны быть поэтому «расстрижены» «из ангельского чина в людской» и подлежат «критике и отрицанию»[149].
Художественный текст, по утверждению Писарева («Разрушение эстетики»), сделанному вслед за Чернышевским («Эстетическое отношение искусства к действительности»), «…ни в каком случае не может создавать свой собственный мир»; у мыслительной конструкции нет права на самостоятельность: искусство «…всегда принуждено ограничиваться воспроизведением того мира, который существует в действительности»[150].
Этика нигилизма, согласно нечаевскому «Катехизису революционера», не предопределена никакой заранее выработанной — традиционно считающейся истинной или научно обоснованной — идеей; революционер
…в глубине своего существа не на словах только, а на деле разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром и со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью этого мира. Он для него — враг беспощадный, и если он продолжает жить в нем, то для того только, чтобы его вернее разрушить.
Революционер презирает всякое доктринерство и отказался от мирной науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку — науку разрушения[151].
1.3.2. Процитированные сочинения роднит не только свойственная им всем деидеализирующая целеустановка, но и тот способ, каким они ее аргументируют. Главный довод, которым пользуется нигилизм эдипальной культуры начиная с 40-х гг. XIX в., антропологичен по своему содержанию[152]: ни одно из понятийных образований не имеет преимущества перед другим, потому что среди них нет сакральных — более, чем человеческих, — идейных ценностей. Раз так, то никакая из конкурирующих идей не должна претендовать на авторитетность, кроме идеи негации.
Герцен, наблюдавший в Париже, как была подавлена революция 1848 года, убеждается в том, что республиканское насилие ничуть не лучше монархического, и приходит отсюда к своему отказу от освящения какого бы то ни было государственного устройства.
Для Писарева эстетическое как таковое — нонсенс по той причине, что суждения людей о прекрасном бесконечно индивидуальны; все вкусы одинаково правомочны, будучи лишь субъективными мнениями; невозможность дать прекрасному надындивидуальное толкование требует отречения от этой категории и заставляет сомневаться в том, что художественный текст обладает автономностью:
Эстетика, или наука о прекрасном, имеет разумное право существовать только в том случае, если прекрасное имеет какое-нибудь самостоятельное значение, независимое от бесконечного разнообразия личных вкусов. Если же прекрасно только то, что нравится нам, и если вследствие этого все разнообразнейшие понятия о красоте оказываются одинаково законными, тогда эстетика рассыпается в прах. У каждого отдельного человека образуется своя собственная эстетика…[153]
<подчеркнуто автором. — И.С.>
.Нечаев связывает полную моральную свободу революционера-нигилиста с тем, что человеческая цивилизация не создала такой общественной формации, которую следовало бы предпочесть по отношению к иным:
Под революциею народною товарищество разумеет не регламентированное движение по западному образцу, — движение, которое, всегда останавливаясь с уважением перед собственностью и перед традициями общественных порядков так называемой цивилизации и нравственности, до сих пор ограничивалось везде низвержением одной политической формы для замещения ее другою и стремилось создать так называемое революционное государство. Спасительной для народа может быть только та революция, которая уничтожит в корне всякую государственность и истребит все государственные традиции, порядки и классы в России[154].
Из приведенных примеров видно, что нигилизм реалистической эпохи осуществлял деидеализацию бытия посредством аналогии, которую он устанавливал то между монархией и республикой (Герцен), то между равно легитимными эстетическими вкусами индивидов (Писарев), то между разными видами нравственности (Нечаев). Антропологический по смысловому содержанию[155], нигилизм 1840–80-х гг. руководствовался в структурном плане эдипальной логикой.
Деидеализирующий нигилизм специфицировал себя во второй половине XIX в. в качестве негации, оправданной аналогией.
2. Отрицание отрицания
2.1.1. Традиционное понимание антинигилистического романа заключено в том, что ему приписывается только охранительная, утверждающая данный порядок тенденция. Эта концепция восходит к нигилистической критике антинигилизма, защищавшейся против нападок на нигилизм (как этого и нужно было ожидать от нигилистической психики, дефензивной по происхождению) и переносившей собственную реакционность на тексты врагов. В статье «Литературный кризис» (1863) Антонович (кстати, родившийся в семье дьячка) писал:
…Антинигилизм есть положение и утверждение; он принимает и отстаивает всё без разбора; худо ли, хорошо ли принимаемое и отстаиваемое, до этого ему нет никакого дела; он отстаивает что попало, без всякого основания, а единственно по ненависти и вражде к отрицающему нигилизму. <…> Утверждение для утверждения — вот сущность этой страсти. Положительное направление есть своего рода культ — культ опрокинутый, исполненный внутреннего противоречия и бессмыслицы…[156]
2.1.2. На деле антинигилистический роман был более негативным, чем самый нигилизм. Антинигилизм зародился в те времена, когда культура, исходившая из абсолютизации аналогии, оказалась вынужденной создать аналог нигилизма — антинигилизм. Отрицание отрицания не стало бы жанрообразующим началом, если бы отрицанию не искали аналога в массовом порядке. Антинигилистический роман вовсе не восстанавливает в правах то, что разрушается нигилизмом, но добавляет деидеологизирующему нигилизму логики, а именно: отрицает даже идею отрицания. Антинигилизм порожден тем же деидеализирующим эдипальным мировидением, что и нигилизм второй половины XIX в.
2.2.0. Тексту, который отрицает даже идею отрицания, не может быть известна никакая иная ценность, кроме одной — продолжаемости родовой жизни. Человек, ценный помимо своей идейности, воспроизводит свое происхождение. Императив антинигилистической литературы состоит в том, что человек обязан родить себе подобного или быть подобным своим родителям. Важно именно подобие, а не его концептуальное наполнение. Аналогия становится в этом жанре безыдейной идеей или, если угодно, идеей безыдейности.
Если схематизировать смысловое строение антинигилистического романа, то обнаружится, что во многих текстах этого жанра оно сводится к двум слагаемым: а) герою-нигилисту недостает семейно-родовых связей; в конце концов он гибнет либо попадает в опасное для его жизни положение (= физическая негация сильнее негации как идеи); Ь) антипод нигилиста помещается так или иначе внутри рода, что ведет его к спасению. Перед тем как привести примеры такого конструирования сюжета, нужно сказать несколько слов о том, какое отношение он имеет к эдипальности.
Выше мы утверждали, что эдипальный характер добивается выхода из рода, из смешанного антропобиологического существования. Антинигилистический текст берет за основу эдипальную ситуацию (восстание нигилиста против семьи), но разрешает ее так, что вознаграждает антинигилиста, анти-Эдипа (не в смысле Ж. Делеза и Ф. Гаттари). Перед нами минус-эдипальность, но не другое, чем эдипальность. Анти-Эдип антинигилистического романа получает свою идентичность не сам по себе, но лишь благодаря своей включенности в род. Взамен эдипальности антинигилистическая литература предлагает читателю познакомиться не с торжеством иного психотипа, но с благотворностью биологического существования. Эдипальность, если она не триумфирует, возвращает человека к тварности. Диалектика Эдипова комплекса заставляет его носителя выбирать между самопроизводством и воспроизводством. Антинигилистическая литература — продукт фрустрационной эдипальности, потерпевшей крах в попытке субъекта стать автогенерирующим устройством, однако не приведшей его к задержке на кастрационных фантазиях. Эдипальность, деградирующая в отприродность, — вот что такое антинигилистический роман. В нем эдипальный характер познает свои границы. Существуют ли такие же — «теневые» — жанры и в культурах, созданных иными психотипами?
2.2.1. Перескажем несколько антинигилистических сюжетов.
Тургенев в «Отцах и детях» (1862) обрекает бунтаря Базарова на смерть, предварительно изобразив его неудавшуюся любовь к Одинцовой. Этой нарративной линии противостоит повествование о семейном счастье: Аркадий женится на Кате, его отец, Николай Петрович, — на Фенечке; обе женщины становятся матерями. Для Тургенева несущественно, каков именно брак его персонажей (мезальянс ли это, как в случае Николая-Петровича и Фенечки, или союз равных партнеров; брак ли это отца или сына); в антинигилистическом, т. е. в идейно-безыдейном, романе позитивным является не концепция семьи, но любое родовое отношение.
Сходным образом развертывается роман Лескова «Некуда» (1864). Нигилисты (революционер Райнер и влюбленная в него Лиза Бахарева) погибают (Райнера убивают во время Польского восстания, в котором он участвует; Лиза угасает, не выдержав этой смерти). Оба представителя нигилистического движения вырваны из семейно-родовых уз: Лиза бежит от истерической матери и попадает в квазисемью, в коммуну «Дома Согласия», которую организовал Белоярцев; Райнер не просто внесемеен, но и вдобавок к этому вненационален (швейцарский гражданин, он бунтует против русских на стороне поляков). И напротив: благополучны доктор Розанов и Женя Гловацкая, которые — всяк по-своему — посвящают себя семейной жизни. Подчеркнем, что Лесков, как и Тургенев, позитивирует брак вне зависимости от его качества (Розанов состоит в гражданском браке с Полинькой Калистратовой, тогда как Женя с ее мужем — в церковном)[157].
Во «Взбаламученном море» (1863) Писемского главное действующее лицо романа, Александр Бакланов, подвергается серьезной опасности, провозя из Лондона в Петербург революционные листовки. Жена Бакланова, Евпраксия, уговаривает мужа выбросить листовки за борт корабля, на котором они путешествуют. Между тем ее брат, Валерьян, попавший под влияние нигилистов и также нагруженный лондонской печатной продукцией, не внимает увещеваниям Евпраксии — суд приговаривает его к двенадцати годам каторжных работ. Для Бакланова, в прошлом покинувшего семью, возвращение к Евпраксии означает спасение, которому Писемский придает более чем частный, только в мире его романа значимый, характер («Страна, где есть такие жены и матери <…> не погибла еще»[158]).
Своего предела апология рода достигает в гончаровском «Обрыве» (1869), где мир семьи наполняется не просто положительным, но идиллическим содержанием (в земном рае, в поместье, которым правит «бабушка», Татьяна Марковна, ни в чем нет дефицита — ни в хорошей пище, ни в красотах природы, ни во взаимной любви обитателей и пр.). Нигилист Марк Волохов едва не разрушает этот мир тем, что склоняет к страсти без брака воспитанницу Татьяны Марковны и ее двоюродную внучку, Веру, которая тяжело заболевает. «Бабушка» и лесопромышленник Тушин (в будущем возможный муж Веры) берут верх над нигилистом — тот добровольно отправляется юнкером в гиблое место, на Кавказ[159]. В отличие от Веры ее младшая сестра Марфинька не предает забвенью родовое начало и вознаграждается за это, став женой чиновника Викентьева, безмятежной жизнью.
2.2.2. В ряде текстов обсуждавшаяся смысловая схема антинигилистического повествования (назовем ее «сильной») выступает в «ослабленном» виде, но тем не менее остается все той же сотериологией, признающей лишь одну ценность — род[160].
Так, в менее известном, чем четыре только что названных, анти-нигилистическом романе Маркевича «Марина из Алого Рога» (1873) не рисуется смерть или почти-смерть нигилиста. Вместо этого нигилистически настроенный персонаж показан здесь терпящим жизненный крах, не достигающим своих целей. Дочь наказанного правительством декабриста, Дина, мечтает отомстить за отца, выходит замуж по расчету, чтобы с высокой общественной позиции повлиять на политику, и постепенно заражается нигилизмом («…кроме простого мужика, все остальное у нас ложь и призрак!»[161] — говорит она), однако планы этой героини не реализуются (ее муж — на грани банкротства). С неудавшейся (искусственной) семейной жизнью Дины и князя Солнцева контрастирует брак Марины и графа Завалевского: Марина преодолевает нигилизм, в который она было уверовала, — ее будущий муж удерживает ее от самоубийства.
В отличие от Маркевича Клюшников «ослабляет» в «Мареве» (1865) обычные для антинигилистической литературы мотивы родового счастья. В этом романе нигилист (Владислав Бронский) почти гибнет, подобно его единомышленникам из многих других анти-нигилистических текстов (на дуэли в Лондоне разорвавшийся в его руках пистолет ранит его осколком стали в висок). При этом Бронский жертвует родовым бытием ради служения революции — польскому делу (он не хочет знаться с Юлией, беременной от него, — их ребенок погибает в дни Польского восстания). Противник же Вронского, Русанов, представляет собой отклонение от «сильной» схемы антинигилистического повествования. Попытка Русанова жениться на Инне срывается. Он остается холостяком. Нужно, впрочем, заметить, что Русанов продолжает род, если и не как отец, то все же как восприемник семейной традиции (в финале романа этот герой, добровольцем сражавшийся с поляками, принимает в наследство усадьбу своего умершего дяди). Существенно и то обстоятельство, что уже одна только приверженность Русанова семейно-родовым ценностям оказывается спасительной для него (раненный поляками, он выживает благодаря заступничеству Инны, в которую он влюблен).
Наконец, в «Панурговом стаде» (1869) Крестовского персонажи, олицетворяющие собой благо включенности в род, вообще отсутствуют (мы не берем здесь в расчет вторую часть дилогии Крестовского — роман «Две силы»), Крестовский обосновывает ценность рода в «Панурговом стаде» прежде всего апофатически, осуждая и наказывая тех, кто не видит спасения в семье[162]. Нигилист Полояров приживает от девицы Лубянской ребенка, бросает ее, она умирает; впоследствии полиция разоблачает Полоярова как автора ложного доноса. Студент Хвалынцев мог бы устроить семейное счастье с Татьяной Горевой, но бунтовщики-поляки сводят его с красавицей Маржецкой, ради которой он соглашается помогать повстанцам, не подозревая о том, что Маржецкая презирает его. При такой сугубо апофатической направленности текста его положительный персонаж противится тем, кто вредит семье, не на деле (не как родитель, resp. не как наследник рода), но на метауровне (как лицо, критикующее высказывания нигилистов о женщине). В разговоре с Татьяной Горевой позитивный герой «Панургова стада» Андрей Устинов обрушивается на авторов-нигилистов, призывающих к эмансипации женщин (по-видимому, речь идет о «Что делать?» Чернышевского и «Трудном времени» Слепцова), за то, что они не изображают родовую непрерывность:
…Странное дело! Замечали ль вы, что во всех этих повестях они решительно избегают детей? Так избегают, чтобы в голове читателя даже и намека на мысль о детях не возникло! Я не помню, чтобы которая из их героинь имела ребенка[163].
2.2.3. Факультативные черты антинигилистического романа выводимы из конституирующей этот жанр апологии рода. Не будем перечислять все эти переменные признаки — упомянем только один из них.
Антинигилистический роман часто бывает националистическим (русофильским, с одной стороны, антипольским и антисемитским — с другой), расширяя тем самым проповедуемое им родовое начало до родоплеменного и компрометируя инородное. Но национализм здесь необязателен и явно вторичен: он может либо вовсе не проявлять себя в антинигилистической литературе («Отцы и дети», «Обрыв», «Зараженное семейство»), либо присутствовать в ней в идиосинкратической — для данного жанра, понятно, — комбинации (роман Маркевича «Марина из Алого Рога» — антисемитское и русофильское, но также полонофильское сочинение)[164].
2.2.4. После установления ценностно-смыслового инварианта, объединяющего внешне различные антинигилистические романы, первоочередным в их дальнейшем исследовании должен бы сделаться вопрос о том, каковы причины, обусловившие чрезвычайную популярность этого жанра именно в России (где он стал одной из примет ареально-культурной специфики), а не в какой-либо иной европейской стране. Решение здесь может дать только социопоэтика.
Отмена крепостного права в России (совпавшая с зарождением антинигилистической литературы) уничтожила социальный симбиоз, в котором пребывали помещик и его крепостные, порвала те квазисемейные отношения, которые институт крепостничества выдвигал на место общественных (между прочим, пресловутые помещичьи гаремы были естественной крайностью этой фамильярной социальности). Позднее русская культура, не терпевшая в своем развитии, как и всякая другая, дискретности, постоянно пыталась в стремлении к сохранению своих важнейших признаков вернуть себе в новой форме ту, подобную родству, социальность, которая была утрачена вместе с оглашением Манифеста об освобождении крестьян. Этот длительный компенсаторный процесс имел как практические следствия (будь то хождение в народ или сталинская коллективизация), так и сугубо теоретические (будь то надежда Герцена и др. на переход к социализму через сельскую общину или учение Н. Ф. Федорова, рассматривавшего всех отцов и всех сыновей как одного отца и одного сына, или философия семьи у Розанова, или эстетика Вяч. Иванова, верившего в то, что грядущее искусство будет «соборным» (хором, хороводом и т. п.), или ностальгия Бахтина по архаическому карнавалу, творившему коллективное тело)[165]. В этом же ряду стоит и антинигилистическая литература, которая компенсировала распад социального симбиоза, пережитый русским обществом в 1860-х гг., в культе рода.
Будучи ареально специфицирующим жанром, антинигилистический роман был продолжен в русской литературе, например, в позднем социалистическом реализме (ср. «Братьях Ершовы» Кочетова, где, с одной стороны, апологизируется рабочая династия, т. е. род, а с другой — компрометируются те, кто колеблет устои сталинизма)[166].
3. Отрицание отрицания отрицания
3.0. Роман Достоевского «Бесы» иногда включается его комментаторами в корпус антинигилистической литературы с некоторыми оговорками[167], но часто все же причисляется к ней безапелляционно[168]. Ниже мы постараемся показать, что какое бы то ни было отнесение «Бесов» к антинигилистическому жанру односторонне. Оно банализирует художественную логику Достоевского, превращает ее из ряда вон выходящей в явление семантико-эстетической нормы (и таким путем невольно приспосабливает сугубо оригинальный текст к массовому восприятию, которое в своей инертности ожидает того же от искусства).
Роман Достоевского отвергает не только нигилизм, но и антинигилизм, представляя собой тройную негацию, реализуя последнюю из возможностей, которые находятся в распоряжении кумулятивного отрицания по аналогии.
3.1.1. Хотя «Бесы» были написаны еще до того, как антинигилистическая литература полностью завершила свое развитие, все же они появились в ту пору, когда этот жанр уже вступил в позднюю эволюционную фазу, так что многие важные из его образчиков смогли стать материалом для интертекстуальной работы Достоевского. Отсылки к антинигилистической прозе, присутствующие у Достоевского, свидетельствуют, что он не был солидарен с ней.
В романе «Некуда» положительный доктор Розанов веселит собравшихся на вечеринке гостей, пускаясь в пляс со старухой Абрамовной под немецкий мотив:
Доктор подошел к Абрамовне, нагнулся к ее уху, как бы желая шепнуть ей что-то по секрету, и, неожиданно схватив старуху за талию, начал вертеть ее по зале, напевая: «О, мейн либер Августен, Августен, Августен!»
Лиза едва могла играть. Обернувшись лицом к оригинальной паре, она помирала со смеха, так же как и вся остальная компания[169].
Достоевский наполняет ту же немецкую песенку зловещим содержанием в сцене, в которой Лямшин цинично примешивает ее к «Марсельезе». То, что было у Лескова истинно комическим, делается лжекомическим у Достоевского. Дабы не осталось сомнений в том, что фортепьянная пьеса Лямшина «Франко-прусская война» имеет отношение к «Некуда», Достоевский вводит в свой роман упоминание о «нашем штаб-лекаре Розанове»[170] — эпизодической фигуре, которая не имеет никакой сюжетной функции и, значит, призвана лишь способствовать опознанию интертекстуальной связи. Сверх того, Достоевский аттестует Лямшина как, скорее всего, плагиатора, намекая тем самым на то, что музыкальная шутка этого персонажа не может быть понята помимо ее генезиса:
Был потом слух, что Лямшин украл эту пиеску у одного талантливого и скромного молодого человека, знакомого ему проезжего, который так и остался в неизвестности; но это в сторону.
История шпигулинских рабочих в «Бесах» восходит к главе «Бунт» из «Взбаламученного моря» Писемского. В обоих произведениях народное волнение (у Писемского речь идет о возмущенных крестьянах) рисуется как результат подстрекательства (причем и здесь и там зачинщиками выступают беглые: живущий в подполье Федька Каторжный — в «Бесах» и бывший барский кучер Михаила, скрывшийся от солдатчины, — во «Взбаламученном море»). Крестьяне у Писемского опускаются на колени, когда их начинают теснить силы порядка; того же требует от шпигулинских губернатор Лембке — ср.:
— Ну, черти, дьяволы! Становитесь на колени! — вскрикнул старик и сам стал на колени, за ним стали несколько мужиков.[171]
* * *— Шапки долой! — проговорил он
<Лембке. — И.С.>
едва слышно и задыхаясь. — На колени! — взвизгнул он неожиданно <…> «Господи!» — послышалось из толпы. Какой-то парень начал креститься; три, четыре человека действительно хотели было стать на колени, но другие подвинулись всею громадою шага на три вперед и вдруг все разом загалдели…Как во «Взбаламученном море», так и в «Бесах» волнения завершаются поркой двоих из беспокойной толпы (ср. у Достоевского: «Наказаны, впрочем, были всего двое, не думаю, чтобы даже трое» (там же). При всем сходстве двух романов в этих их коллизиях существенное отклонение Достоевского от образца, предложенного Писемским, состоит в том, что в «Бесах» опасность, которую несет с собой выступление шпигулинских, изображена в качестве мнимой («…все-таки остается нерешенный вопрос: каким образом пустую, то есть обыкновенную толпу просителей <…> с первого шага обратили в бунт, угрожавший потрясением основ?», 337), тогда как во «Взбаламученном море» перед нами и впрямь угроза кровавой резни, желательной для нигилистов:
«А ведь есть господа <…> которые радуются этой бестолочи… Готовы даже подстрекать на нее народ… Движение здорового общественного организма в этом видят… Не подлость ли <…> кровью этих детей
<т. е. народа. — И.С.>
омывать свои безумные фантазии!..»[172]Если применительно к «Некуда» Достоевский преобразовал истинно комическое в ложное, то, коснувшись «Взбаламученного моря», он перевел в фальшь истинно трагическое (пусть даже трагическое лишь в потенции).
Сопоставление «Бесов» со «Взбаламученным морем» проясняет, откуда происходит горячечная фантазия Лембке, принявшего из-за расстройства ума мирных фабричных ходатаев за морских разбойников, «флибустьеров» (Достоевский обращает метафору «бунт = буря», содержащуюся в названии романа Писемского, в насмешливую метонимию: помешавшийся губернатор переносит по смежности этимологическое значение имени полицейского пристава Флибустьерова на толпу стоящих рядом с тем просителей)[173]. В другой раз заголовок романа Писемского выставляется Достоевским в ироническом освещении в словах Степана Трофимовича Верховенского о юношеских проделках Ставрогина: «море уляжется» (36) (на самом деле, путь Ставрогина ведет его к самоубийству).
3.1.2. В наше намерение не входит регистрация и анализ всех интертекстуальных контактов, сопрягающих роман Достоевского с корпусом антинигилистической литературы, что могло бы стать предметом обширного самостоятельного исследования (ср., например, эпизоды благотворительных праздников в «Панурговом стаде» и в «Бесах»; ср. еще свидание Ставрогина с Лизой в Скворешниках и встречи Волохова с Верой в «Обрыве» Гончарова при одинаковом использовании в этих случаях родового имени «Тушины»)[174].
Нам хотелось бы лишь обратить внимание на то, что Достоевский не приемлет ни антинигилистической позитивности (отклик на «Некуда»), ни негативности, свойственной этому жанру, (опустошение заимствованного у Писемского мотива народного бунта).
Интертекстуальность, отличающую «Бесов», можно было бы назвать, если не бояться неологизмов, трансгенотекстуальностью: Достоевский помещает свой роман по ту сторону жанра антинигилистической литературы.
3.2.1. Зададимся теперь вопросом о том, каким должен быть логический результат тройной негации. Нужно полагать, что она влечет за собой уравнивание простого отрицания и отрицания отрицания (так как и то и другое сходно теряют здесь свою силу).
С одной стороны, эта эквивалентность означает, что нигилизм включает в себя антинигилизм. Достоевский многообразно варьирует тему саморазрушающегося нигилизма[175]; бывший вольнодумец Шатов становится проповедником русской идеи; атеист Кириллов убивает себя; Шигалев завершает свой социально-утопический трактат мыслью о неизбежности деспотии; Верховенский-младший хочет устроить революцию только для того, чтобы посадить на трон нового царя; Верховенский-старший, отвергавший христианство («…я — не христианин. Я скорее древний язычник», 33), внимает перед смертью «Евангелию» и «Апокалипсису».
С другой стороны, тройная негация делает антинигилизм явлением, неотдифференцированным от нигилизма. Губернатор Лембке оказывается орудием в руках Петра Верховенского; Кармазинов, боящийся революции, в то же самое время не сомневается в том, что она вот-вот произойдет, и заигрывает с бунтовщиками; заботящаяся о соблюдении социальных приличий Варвара Петровна якшается в Петербурге с нигилистической молодежью.
Равенство простого и двойного отрицаний персонифицируется Ставрогиным, внушившим Кириллову атеизм, а Шатову — веру в богоносный русский народ. В загадке Ставрогина, таким образом, нет ничего иного, кроме логики, хотя бы и особой: это отрицание, желающее быть самоотрицанием.
Если антинигилистический роман усматривает в родовом наследовании последнее средство, способное исцелить зараженного негативностью человека, то в «Бесах» родовая жизнь рисуется невозможной. Ребенок Ставрогина умирает от простуды; его роман с Лизой обрывается ее смертью; его попытка спастись с Дашей в кантоне Ури (из которого, кстати, происходит Райнер в «Некуда» Лескова) подытоживается самоубийством[176]. Фантазия Хромоножки, оплакивающей своего мертвого ребенка (она — девица), не только игра воображения, но и мотив, согласующийся с главной проблематикой романа, который показывает родовое существование зашедшим в тупик. Оба носителя родовой философии (Хромоножка, христианизирующая культ земли, и Шатов, обоготворяющий национально-племенное начало) — погибающие персонажи. Конец родовой преемственности, изображенный Достоевским под всяческими углами зрения, находит самую разительную манифестацию в преступлении Ставрогина — в насилии над ребенком, над продолжателем рода.
Та действительность, которую моделируют «Бесы», развертывается так, что в ней не остается никаких ценностей: к финалу романа она становится аксиологически пустой. В отличие от антинигилистической литературы, настаивавшей на позитивности биофизической реальности в противовес идеологической, «Бесы» втягивают в процесс отрицания обе эти сферы. Достоевский не случайно характеризует в подготовительных материалах к «Бесам» оспариваемого им Ставрогина как лицо, которое делает идеологическое отприродным:
Это человек идеи. Идея обхватывает его и владеет им, но имея то свойство, что владычествует в нем не столько в голове его, сколько воплощаясь в него, переходя в натуру, всегда с страданием и беспокойством, и, уже раз поселившись в натуре, требуя и немедленного приложения к делу[177]
<подчеркнуто автором. — И.С.>
.Перефразируя Достоевского, следовало бы назвать его роман «нигилизмом в высшем смысле». Нигилизм этого текста абсолютен, превосходя все предшествовавшие нигилизмы (пусть даже катастрофа таких противников отрицания, как Хромоножка и Шатов, и осмысляется в «Бесах» как трагедия). Читая роман Достоевского, мы имеем дело с деидеализирующим нигилизмом, аналогичным деонтологизируюшему, с омнионегацией. Это была вершина отрицательности, допустимой в реалистическую эпоху, допустимой вообще.
Занять метапозицию в мире, который описан в «Бесах», можно, по Достоевскому, только тогда, когда человек преодолеет в себе всё человеческое: Тихон, разгадавший Ставрогина, — это «архиерей на спокое», т. е. лицо, переставшее участвовать не только в мирских, но и, сверх того, в церковных делах, трансцендировавшее антропологическое и в его профанном, и в его сакральном измерениях (монахи Спасо-Ефимьевского Богородского монастыря недолюбливают живущего у них старца). Тихон персонифицирует тройное отрицание, логику романа, понимая в конце концов, что Ставрогин неисправим, что у того, кто делает равносильными отрицание и отрицание отрицания, кто «ни холоден, ни горяч» в одно и то же время, нет пути к исправлению, к позитивности. Тихон отрицает Ставрогина, отрицает отрицание отрицания.
3.2.2. Подвергая отрицанию и нигилизм и антинигилизм, Достоевский тайно, но вполне последовательным образом критиковал в своем романе охранительную основу основ русского общества — монархизм — и отождествлял самодержавие с «бесовством». Разделение «бесов» на старшее и младшее поколения ассоциируется Достоевским с двумя эпохами русского самодержавия — александровской и николаевской.
Отец Ставрогина, «старец легкомысленный», скоропостижно умирает «от расстройства желудка, по дороге в Крым» (17), — ср. смерть Александра I в Таганроге после посещения им Крыма и легенду о превращении государя в старца Федора Кузмича. Степан Трофимович Верховенский устраивает заседания либерального кружка, состоящего из четырех человек (Липутина, Шатова, Виргинского и рассказчика; остальные посетители сборищ названы «случайными гостями», 30), подобно Александру I, который в начале своей деятельности окружил себя «якобинской шайкой» из четырех реформаторов: Чарторыйского, Строганова, Новосильцева и Кочубея. В этом контексте трудно удержаться от предположения, что фамилия «Верховенский» намекает на Венский конгресс, на котором Александр I выступил инициатором Священного союза (эта догадка тем более допустима, что в кружке Степана Трофимовича, как и при дворе Александра I, господствуют антифранцузские настроения, — ср. в «Бесах»: «…мы <…> предсказывали, что Франция после цезаризма разом ниспадет на степень второстепенного государства, и совершенно были уверены, что это ужасно скоро и легко может сделаться» (там же). Личные имена двух городских авторитетов, Варвары Петровны и губернаторши Юлии Михайловны, совпадают с именами баронессы Варвары-Юлии Крюденер, которая Начиная с 1815 г. оказывала сильнейшее влияние на Александра I. Точно так же антимонархически мотивирован выбор Достоевским имени и отчества для подруги Варвары Петровны, Прасковьи Ивановны (няней Александра I была англичанка Прасковья Ивановна Гесслер).
О том, что изображение второго поколения «бесов» связывается Достоевским с критикой в адрес Николая I, сигнализирует, прежде всего, именование Ставрогина Николаем Всеволодовичем (т. е. Николаем-вотчинником, самодержцем). Вынашиваемая младшим Верховенским мечта предоставить трон Ставрогину по ходу революции аналогична фактическому воцарению Николая I, сопровожденному декабрьским восстанием. Сходны внешние данные Ставрогина и Николая I (бледность, правильные черты лица, высокий рост). В комнате Кириллова, заразившегося самоубийственным атеизмом от Ставрогина, висит портрет «покойного императора Николая Павловича» (деталь, которая кажется странной в обиходе нигилиста, если не учитывать антимонархической тенденции, пронизывающей роман Достоевского). Возможно, что инженерная профессия Кириллова находит объяснение в инженерном образовании, полученном Николаем I, который любил приговаривать: «Мы, инженеры…»[178] На личную близость Николая I и Пушкина Достоевский отзывается, соотнося Ставрогина с поэтом Лебядкиным, который двусмысленно-похабно пародирует пушкинский мотив «женских ножек» в стихотворении «В случае, если б она сломала ногу»: «Краса красот сломала член…» (210)[179].
3.3.1. Текст, для которого не существует никаких позитивных ценностей, естественно, не может признать и ценность литературы. «Бесы» — один из ранних случаев постлитературы (которая стала столь типичной для наших дней, будь то литературоведческая литература у Битова и Эко или анально-деструктивная литература у В. Г. Сорокина); роман Достоевского — это post-scriptum к эстетически маркированному способу письма, к эстетическому в целом[180].
Большинство героев «Бесов» — писатели, литераторы, авторы, чье творчество и социальная активность вызывают у Достоевского насмешку и осуждение.
Степан Трофимович Верховенский — автор поэмы, в которой поют насекомые и минералы; Варвара Петровна собирается издавать в Петербурге литературный журнал, но терпит крах в этой затее; ее сын пишет «Исповедь», щеголяя дурным слогом; модный писатель Кармазинов окончательно исчерпал свой талант; стихи капитана Лебядкина разрушают и форму и смысл поэзии; губернатор Лембке сочиняет никому не нужную прозу («Втихомолку от начальства послал было повесть в редакцию одного журнала, но ее не напечатали», 243); младший Верховенский распространяет свое стихотворение «Светлая личность», приписывая авторство Герцену, чтобы придать вес бездарному сочинению; Шигалев составляет циничный трактат о грядущем царстве несвободы; Кириллов проповедует в своих писаниях самоубийство; мастер имитаций Лямшин наделен эстетическим даром, который он расходует на сомнительные упражнения, вроде пьесы «Франко-прусская война».
Из ряда лжесозидателей выпадают (кроме метагероя — Тихона) Шатов (он говорит Ставрогину: «Я человек без таланта и могу только отдать свою кровь и ничего больше, как всякий человек без таланта», 201), Хромоножка, Маврикий Николаевич и Лиза Тушина (она задумывает и впрямь стоящее, по Достоевскому, дело: перепечатывать из журналов и газет только факты русской жизни), но эти четверо гибнут в том мире, где господство принадлежит дурно-эстетическому. Зато удаются едва ли не все интриги, устраиваемые Петром Верховенским, театрализующим жизнь, вносящим в нее искусственность («Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту», 323), приписывающим людям роли, которые противоречат их сущности («…Федька Каторжный верно выразился о нем, что он „человека сам сочинит да с ним и живет“,» 281).
Итак, по Достоевскому, словесное и иное творчество (включая сюда жизнестроительные потуги Петра Верховенского) безнадежно скомпрометировано, в то время как чистая, не нуждающаяся в креативности бытийность (бесталанный Шатов и др.) обречена на смерть. При таком подходе к творчеству Достоевский должен был попасть в парадоксальную ситуацию: ведь он создавал художественный текст, обесценивающий художественность. Выход из этого парадокса Достоевский нашел в том, что атрибутировал свой роман одному из «бесов», участнику заседаний у Верховенского-старшего, Антону Лаврентьевичу Г-ву, и тем самым дистанцировал себя от лица, ведущего рассказ[181]. Высказывая собственные суждения о людях и событиях, хроникер в «Бесах» часто заблуждается (так, он подвергает сомнению идеи Шатова (111) и квалифицирует владеющую правдой Хромоножку как «наказанное Богом существо», 114). Даже если рассказчик обнаруживает правоту в своих оценках (например, в характеристике, данной им Кармазинову), он совершает при этом ложные поступки (бросается поднимать «портфельчик», который Кармазинов нарочно обронил, чтобы стать объектом ухаживания). Антон Лаврентьевич Г-в сообщает безусловную истину тогда, когда он либо выступает простым регистратором объективных данных[182], либо воспроизводит чужой авторитетный голос (допустим, передает приговор врачей, отвергших безумие Ставрогина по вскрытии его трупа). Еще один прием, к которому прибегает Достоевский с тем, чтобы скомпрометировать повествователя, заключен в приписывании ему поверхностно-правильных мнений (Г-в, конечно, справедлив, протестуя против слухов о пьянстве Тихона, но разве в том проблема, пьет или не пьет прозорливый старец?)[183].
3.3.2. Реальный автор «Бесов» как бы выносит себя за скобки повествования. Достоевский находится за гранью собственного романа, в послероманном смысловом пространстве — там, где текст хроникера завершается, в той точке, откуда этот текст может быть прочитан в ином порядке, чем тот, который был первоначально предложен. Если хроникер повествует, то Достоевский выстраивает противоповествование или иноповествование.
Поэтому имена ряда героев Достоевского суть палиндромы, открывающие подлинный смысл персонажей: Лебяд(кин) → diable, Кармазин(ов) (= красный) → низа мрак, Кирилл(ов) → лирик (ср. особенно понимание Кирилловым времени, лирическое по своей сути и к тому же цитирующее «Фауста» Гете: «Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно», 188), Шигал(ев) (он доказывает логически, что равенство людей выливается в их несвободу) → logisch, Туш(ина) → шут (ее шутовское поведение описывается в сцене, в которой Варвара Петровна принимает Хромоножку в своей гостиной)[184]. В других случаях имена в «Бесах» читаются хотя и слева направо, но обретают значение только после того, как разлагаются на составные части (Став/рогин, Верхо/венский), т. е. после того, как мы превращаем непрерывное в прерывное, в иное, чем дано нам в романе.
Ино- и противосказание, к которому прибегает Достоевский, подразумевает, что заведомые обмолвки персонажей на самом деле являются глубоко справедливыми высказываниями (Варвара Петровна говорит об «усыновлении» Хромоножки вместо того, чтобы сказать, что она хочет «удочерить» ее, и выдает этим лингвистическим ляпсусом связь ее мнимой заботы о Марье Тимофеевне с действительно волнующей ее мыслью о непутевом сыне; когда Кириллов, узнавший от Шатова о беременности Marie, косноязычно замечает по этому поводу: «Очень жаль, что я родить не умею <…> то есть не я родить не умею, а сделать так, чтобы родить, не умею… или… нет, это я не умею сказать» (444), то здесь Достоевский указывает на аутентичную природу идеи самоубийства, напрасно нацеливающей себя на то, чтобы заново начать человеческий род). И в обратном порядке: как будто бесспорные соображения персонажей в «Бесах» ошибочны (называя Шатова «московским славянофилом» (33), Степан Трофимович извращает постромантические, отнюдь не реставраторские убеждения своего оппонента).
В последних двух параграфах мы были непозволительно лаконичными. Стоит надеяться, однако, на то, что подробное изучение приемов, с помощью которых в «Бесах» конструируется ложная, обманывающая читателей повествовательность[185], со временем позволит описать стилистику Достоевского, с одной стороны, в духе изначальной интуиции о нем (в общем, правильной) как о «плохом писателе», а с другой — в соответствии с ревизионистскими попытками (также обоснованными) представить его в роли «гениального художника». Явление литературы вне литературности удовлетворяет сразу обеим названным оценкам.
3.4. Касательно романа Достоевского нам остается сделать пару замечаний общего характера.
Ликвидируя сразу оба ведущих жанра реалистической литературы, нигилистический и антинигилистический, Достоевский совершал эдипальное нападение на авторитетность, которое в то же самое время отказывало эдипальности — как в ее триумфирующем (нигилизм), так и в ее фрустрационном (антинигилизм) вариантах — в праве на существование.
Литература исчерпывает себя не потому вовсе, что она «автоматизируется» в читательском восприятии, как думали формалисты. Она завершается не бездарно, но гениально: на вершине ее генеративных возможностей, на той высшей ступени, которой она достигает в стремлении превзойти самое себя. Она отменяет себя не в качестве предмета рецепции, но в качестве результата порождения. Она перестает повторяться в неповторимом тексте (каковым являются «Бесы», опустошившие всё и поэтому не допускающие никакой имитации). Литература прекращается не литературно (как того хотелось бы ее исследователям, что психологически понятно), она перерождается в трансэстетическое.
Выход Достоевского за пределы антинигилистического жанра убил жанр (оборвав род в изображенной «Бесами» действительности).
Непревзойденная гениальность «Бесов» в том, что они доказали возможность существования текста вне дискурса (в данном случае антинигилистического).
Проведенное Достоевским отрицание отрицания отрицания было вызовом культуре, которая смогла найти себя снова лишь в преодолении реализма 1840–80-х гг., в символизме и постсимволизме (авангарде), но так и не противопоставила ничего изобретенной автором «Бесов» постлитературности.
* * *В заключении раздела об эдипальности суммируем все ее упоминавшиеся типы. Она имеет либо «позитивное» содержание (борьба ребенка с равным ему по полу родителем), либо «негативное» (выступление мальчика против матери и девочки против отца). Важно различать, далее, две формы, в которых дети мыслят себе победу над родителями. Одна из них авторитарна (ребенок ощущает себя как бы взрослым, который обладает правом доминировать над другими взрослыми), вторая — эгалитарна (ребенок инфантилизует родителей как равных ему и тем самым отнимает у них главенство в семье). Эдипальность, наконец, бывает и победоносной и фрустрационной. Говоря о последней, мы имеем в виду не самоотказ ребенка от эдипальной установки, совершающийся на кастрационной стадии, но такую эдипальность, осуществлению которой мешают какие-то внешние факторы, заставляющие ребенка признать, что он не самотворец, но всего лишь продолжатель рода.
C. Символизм, или истерия