Пульс памяти — страница 1 из 73

Пульс памяти

Два чувства дивно близки нам —

В них обретает сердце пищу —

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

           (На них основано от века,

           По воле бога самого,

           Самостоянье человека,

           Залог величия его.)

А. С. Пушкин

Люди… Будьте бдительны!

Ю. Фучик

Будущее принадлежит молодым поколениям, но оплачено оно кровью погибших за него.

Только погибшие не ушли из жизни, они по-прежнему с нами, и не просто как равные, как живые с живыми, — они навсегда остаются нашей любовью и гордостью.

А это и есть право на бессмертие.

Это само бессмертие.

Дальше и дальше уходят в историю годы войны. А памятью (это великая власть сердца!) мы не только не отдаляемся от того скорбного и величавого времени, но словно бы и не уходили из него. Мы, сверстники и побратимы погибших.

Так я думаю обо всех не вернувшихся с поля боя к родным порогам.

А самая первая дума — об отце, о человеке, которому я обязан жизнью и который сумел остаться во мне навсегда.

Остаться и ясностью души своей, и делом своим, и думами своими.

Необъятное, непостижимо огромное вмещает и обнимает человеческая память, но самое необъятное в ней то, что охраняется любовью.

Во мне это прежде всего отец.

Отец-человек и отец-солдат.

Простой, обыкновенный, смертный, он всегда для меня — жив.

И останется живым.

Страницы же эти — о том, как я искал его могилу…

ПРОЛОГ

В памяти моей отец «начинается» таким: мы оба стоим — я у него на плечах, а он на покоробившейся доске, что была положена среди нашего небольшого двора еще в весеннюю распутицу да потом так и осталась, вросшая в затвердевшую грязь. Отец, подняв над головой руки, придерживает меня за колени.

Мы смотрим в поле, что из окантованной лесным гребешком дали подбегает прямо к нашим огородам.

Смотрим и ждем: из-за косогора вот-вот должен появиться трактор.

Отец уже видел его, все село вчера под вечер сбегалось к колхозному двору посмотреть на диковину, о которой перед тем немало было разговоров. А меня за что-то наказали тогда, и, лишенный права выйти на улицу, я с тоской смотрел через окно на бегущих.

Теперь неутоленное любопытство мое как бы вознаградилось неожиданной и счастливой для меня случайностью. До свету вышедший в поле «фордзон» потянул первую борозду как раз напротив нашего дома. Два или три круга его, на каждом из которых кургузый и тряский этот тракторишко вплотную подходил к нашей усадьбе, я проспал, а когда проснулся и, в чем был, выкатился во двор, «фордзон», отдаляясь, опять урчал где-то за косогором.

Я растерянно заметался между хатой и сараем, затем, обдирая себе кожу, взобрался на жиденькое, в две жердочки, прясельце, отделявшее нашу усадьбу от поля, но и оттуда смог увидеть лишь ровную и тоже пропадавшую за косогором узкую полоску свежевспаханной земли.

Где-то там, на едва видневшемся конце этой полоски, дразня и потрясая меня, висел такой странный, неровный, с фырканьем и потрескиванием рокот.

На лице моем, наверное, столько было нетерпеливого любопытства и огорчения, что отец сжалился надо мной и, сняв меня с прясельца, поднял на руках, поставил себе на плечи.

— Видишь?

— Вижу! Вижу! — закричал я во все горло.

Закричал так, будто увидел не только трактор, а и что-то гораздо большее, по-особому значительное.

Да оно, видно, так и было.

Как-то совсем по-иному, по-новому глянули на меня тогда и первые борозды тракторной пахоты, и развороченное непривычным гулом утро, и все, все, до последней былинки знакомое поле.

Что делало его иным?

Не знаю.

Может быть, медленно ползавший по полю большой рокочущий жук, нелепо увенчанный тощей, слегка дымившейся трубой?

А может, ошеломляюще непривычная для глаза длинная вспышка?

Или то и другое вместе, да еще и что-то скрытое, не имевшее полной определенности, но глубоко западавшее в детскую душу?

Что ж, возможно, и было в этом что-то необъяснимое, но одно я знал и знаю точно: иным мне увиделось тогда все знакомое потому, что в мою память навсегда вошел мой отец.

Да, это был его первый нестершийся шаг в меня, шаг через какой-то невидимый порожек, под приподнявшимся вдруг и тоже невидимым пологом. Первое вторжение в работу детской мысли, настойчивое, властное и закономерное вторжение, которое уже не растворилось во времени…

— Видишь?

— Вижу!..

Я касаюсь темных волнистых волос отца, ко мне запрокинуто его смеющееся лицо, под коленками у меня крепкие и чуткие руки…

Подробности приходили позднее, а это вошло тогда же, через тот же порожек, разорвав и рассеяв пелену раннедетской невосприимчивости.

Вошло и осталось навсегда.

И не просто как воспоминание об отце. Были те минуты в моей памяти подобны кремню в незримом кресале, что бы относящееся к нам обоим ни коснулось острых и словно бы наэлектризованных граней камня, из них сразу, как вспышка, возникал образ отца. Улыбающегося, крепкого, поднимавшего меня над землей…

Может быть, с той самой минуты во мне навсегда поселилось и ощущение «набора высоты»: мне кажется, что отец, пока жил и всем тем, что оставил в памяти, неутомимо, непрестанно поднимал и поднимал меня.

Со ступеньки на ступеньку.

С уступа на уступ.

Выше и выше.

Впрочем, почему — «пока жил»? И почему — всем тем, что оставил в памяти? Связанное с ним ощущение «набора высоты» живет во мне и по сей день.

Не старея и не стираясь.

А если вдруг обнаруживается незаконченность моих представлений об отце, то их, помимо моей воли, рисует воображение. Как бы назло смерти. Наперекор ей.


Но о смерти потом.

Сначала о жизни.

Хотя, в сущности, смерть — это ведь завершающая частица жизни. Разве можно законченно представить себе любую из человеческих жизней, если не знать, как человек умер?

Дело, разумеется, не в днях, часах или минутах агонии, когда последние затухающие бои между «быть» и «не быть» ведутся уже лишь на биологической половине. Речь идет о встрече еще живого сознания с надвигающейся неотвратимостью. Догорает, как говаривали в старину, свеча души, плавится воск сердца и воли, ясность поглощается затмением. Что же будет завершающей вспышкой — крик расслабленного отчаяния или мученическое, но мужественное приятие уже осознанной трагической неизбежности?

Так вот: этот итог итогов — разве смерть? А чему же тогда вершить, чему венчать годы и целые десятилетия жизни? Путь не пройден, если не сделан последний шаг. У прожитого и пережитого всегда будет недоставать последней страницы, если уход из жизни — пусть это будут всего лишь мгновенья! — считать смертью.

И даже более: смерть приходит лишь после того, когда сознание живых смиряется с утратой. Богу — богово, кесарю — кесарево. Пусть врачи оперируют своим понятием о наступлении смерти — у тех, кто скорбит о погибших, оно должно быть иным. От этого не пострадает истина, но живее и долговечнее будет наша память.

А вмещает благодарная человеческая память только живое. И все умершие — для нее живы. Если она тоскует о них.

А если не тоскует, то и до смерти они были для нее мертвы…


Я ударяю памятью о кремень того самого кресала, незримого кресала воспоминаний, и тотчас передо мной предстает он, мой отец. Живой, ясный, деятельный, составляющий частицу окружающего его и меня мира.

Не инертную, не замкнувшуюся в себе, не утонувшую в безвестности, а увлеченно-активную и яркую частицу!

По крайней мере, для меня.

А может, и не только для меня. И даже наверное не только для меня, но для каждого из всех тех людей, которые знали моего отца, видели его, понимали и любили как человека.

И конечно же для моих старших братьев.

И для матери нашей — тоже.

…Где-то, когда-то, возможно еще в отрочестве, встретились взглядами двое: улыбчивый, разбитной хлопец и русоволосая застенчивая девчонка. Он — с одного края села, она — с другого. Это расстояние «в полста» домов вмещало в себя все жадное и жаркое нетерпение их встреч, всю молодую и неизбывную силу родившегося взаимного чувства. Длинная, неуклюжая, с зигзагами, с хилостью хат, с весенними — вдоль и поперек — размывами, улица села стала вдруг незнакомой. Потому что они, заметив друг друга, открыли мир заново. Улицу тоже. И оказалось, что нет ничего более радостного, как вновь и вновь пройти ее всю, мечтая и надеясь, что нелегкий путь этот — путь под шпицрутенами въедливых глаз и злых языков сельских сплетниц — будет оплачен безотчетно влюбленным и понимающим взглядом. Да еще улыбкой — как бессловным обещанием новых и новых таких же радостей.

Было видно всему селу, что в двух его приоколичных хатах все складывается к помолвке. А там…

Словом, не в сей, так в следующий год, не в мясоед, так после покрова́, должна была зазвенеть на селе свадьба.

Но зазвенела не свадьба. Зазвенел почтовый колоколец, привезший известие о начале войны. Той, давней, ставшей вскорости первой мировой…

На селе отголосили бабы по первым рекрутам, а вскоре — и по вторым, да почти тут же — по третьим.

В канун четвертых или пятых проводов было расставание у Федора и Марии.

На миг боялись разлучиться руки, не отрывались друг от друга взгляды. И, наверное, поэтому забывалось о словах. Лишь изредка какое само собой, будто яблоко с ветки, срывалось нежданно, и тогда, следом за ним, вышептывалось ответное…

Над полем треснула темень, в щелочку между землей и небом просочилось утро.

Они не удивились, не испугались. Ночь прошла? А кто же в такую встречу считает минуты! К тому же апрель не больно тянет с рассветом: кажется, только-только кутало землю вечерним сумерком, а глядишь — все уже омыто ясностью, разве что над самой землей держится еще фиолетовая затененность…