Пушкин в Михайловском — страница 2 из 70

ногословен. Покусывая губу, он мрачно глядел, как волны трепали остатки снастей. Она ни о чем не любопытствовала, но знала, что он был мыслью не с ней.

Однако, когда наконец Воронцова из Крыма вернулась — без мужа, одна, Вяземской нечего было гадать: эти немногие дни, «после сорокадневного поста», как сама она над ним подшутила, Пушкин горел, как свеча. Елизавета Ксаверьевна, впрочем, никак себя не приоткрывала. Она оставалась все тою же легкой, изящной и подвижной, чуть церемонной, даже, случалось, надменной на людях и кокетливо-сдержанной при Вяземской с Пушкиным. Она была скрытна, и это для Пушкина было особенно дорого: она охраняла их общую тайну.

Это была всего только неделя — самый конец душного и пыльного городского июля. Дача Рено вновь зацвела.


Воронцовская яхта плыла из Одессы в Юрзуф целых восемь суток. Когда молодая графиня вернулась, Пушкин шутил, что это его вздохи над морем ее не пускали и вызвали бурю. Елизавета Ксаверьевна дарила его нежным стремительным взглядом и о чем-то задумывалась.

Не белеют ли ветрила,

Не плывут ли корабли?

Эти немудреные стихи очень любила она и часто твердила их, стоя у моря и глядя, как убегало оно в синюю даль, подернутую солнечной дымкой, между тем как вуаль ее также скользила по ветру, чуть задевая светящиеся на солнце золотистые локоны. Что-то свое вкладывала небольшая эта изящная женщина в полюбившиеся ей плавные звуки: может быть, долгую девичью жизнь в Александрии, в деревне, когда ни единого корабля не было на горизонте? Но зачем повторяла теперь? Или это была присущая ей вообще неудовлетворенность, мечтательность? Как бы то ни было, но от ее милого ротика нельзя было оторваться, а сами слова звучали с такою пленительностью, что невольно трогало это все вместе и заставляло рукою искать ее руку.

Часто теперь гуляли втроем: Вяземская, Воронцова и Пушкин. Имя графа Михаила Семеновича между ними на этих прогулках вовсе не произносилось. Пушкин бывал, как и всегда, очень неровен: от задумчивой мрачности до настоящего мальчишества. Угрюмость его и молчаливость не особенно трогали дам, этим он ничего не выигрывал, по шалостям и болтовне смеялись без умолку. То прыгал он по камням через воду и, нагибаясь, брызгал на солнце, то, забежав, скрывался за куст и выскакивал оттуда настоящим ягуаром, вращая белками.

Впрочем, все чаще взгляд Воронцовой застилался печалью. Она уже знала, что судьба ее Пушкина была предрешена, что он должен покинуть Одессу, только не знала наверное, как это произойдет и когда.

А между тем за кулисами, в скупом и бесстрастном генерал-губернаторском, даже придворном, а то и в простом канцелярском быту творилось делопроизводство, пущенное в ход властною графской рукой. С английской надменной выправкой, которая и самую вежливость его делала, по существу, особливо оскорбительною, граф Воронцов соединял упорство, упрямство, презрительность и то изощренное самолюбие, которое не забывает и самой последней мелочи. Он уже совсем не мог выносить этого юнца, который чересчур о себе думает и ни с чем и ни с кем не считается.

Почта скакала на юг, почта скакала на север.

Среди других писем, исполненных забот о стихах и деньгах, одному из близких товарищей великим постом Пушкин неосторожно писал: «Читаю Шекспира и Библию, святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. Ты хочешь знать, что я делаю: пишу пестрые строфы романтической поэмы — и беру уроки чистого афеизма». Это Александр вспоминал о докторе Гунчисоне.

И в это же время, также на север, графу Нессельроде слал письмо Воронцов — о молодом человеке, не лишенном дарований, собственный интерес которого заставлял великодушного графа желать его удаления из Одессы. Льстецы ему кружат голову, а он в действительности только слабый подражатель лорда Байрона, в пользу которого тоже можно сказать очень мало. Все это отрывает его от изучения великих классических поэтов, а потому собственное его удаление из Одессы будет лучшею услугой для него самого… «По всем этим причинам я прошу ваше сиятельство довести об этом деле до сведения государя и испросить его решения по оному… Повторяю, граф, что я прошу этого только ради него самого…» Эти просьбы потом были еще и повторены; писал Воронцов и самому императору и, уж верно, не только сторонкой — о Байроне и о классиках, — а и попрямее.

А из Москвы в Одессу шло Пушкину предупреждение не ссориться с властью. «Сделай милость, будь осторожен на язык и перо. Не играй твоим будущим… Ты довольно сыграл пажеских шуток с правительством, довольно подразнил его, и полно!.. Нам не дается мужествовать против него; мы можем только ребячиться. А всегда ребячиться надоест». Так другу писал князь Петр Андреевич Вяземский.

Однако, вернувшись из поездки на саранчу, Пушкин подал в отставку.

Раевский Александр Николаевич, загадочный друг, это прошение ему диктовал по-французски — в выражениях столь ядовитых и едких, как будто бы дело касалось лично его: так он был оскорблен за приятеля! И еще писал Пушкин — уже Казначееву — сам, совсем не стесняясь: о двух несовместимых вещах — о покровительстве и о дружбе, на которые он не может, да и не хочет претендовать, особливо же на покровительство Воронцова: «Ничто, сколько я знаю, не принижает более, чем покровительство… У меня есть на этот счет демократические предрассудки, которые стоят предрассудков аристократической гордости. Я жажду только независимости… Я устал зависеть от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника…»

Просьба его была передана все тому же министру Нессельроде, и ответ на нее наконец воспоследовал. Распоряжение пошло по инстанциям. Все было сделано просто, точно и деловито. Скрипели отборные гусиные перья, подписи начальников ложились как акт священнодействия и угодливо тут же присыпались песком. И каждая подпись скрепляла предопределенную участь молодого коллежского секретаря, которого судьба угораздила родиться поэтом.

Пушкин был вызван, и Пушкину было объявлено. Объявлена высылка в Псковскую губернию, к родителям. Объявлен маршрут: через Николаев, Елисаветград, Кременчуг, Чернигов и Витебск («Маршрут сей до Киева не касается»). И, наконец, выданы деньги, по числу верст — 1621, на три лошади — 389 р. 4 к.


И вот уже не дни, а часы стали считанными.

О высылке все же узнал до официального ее объявления. Он прибежал к Вере Федоровне, не помня себя, прямо с дачи Рено. Вяземская увидела еще из окна черную эту фигурку, как он с открытою головой перебегал через площадь. Стояла жара, и одесская пыль накалена была в воздухе. В первую минуту ей стало смешно, и она даже переступила от внутреннего хохотка с ноги на ногу: княгиня была по-детски смешлива. Так и встретила бы она его каким-нибудь фамильярным словечком, вроде: «Это что же еще за чучело такое!» — да отошла от окна, чтобы поправить цепочку на шее и прикрутить покрепче и без того крутые букли свои. Так он предстал перед ней без доклада, но уже ничуть не смешной: Пушкин имел трагический вид. Непостижимо внезапно он похудел, резче стали черты, явственнее выдавались желтоватые скулы.

— Я вас никогда не видала таким, — сказала княгиня, и в голосе дрогнуло сложное чувство тревоги, жалости и доброты. — Вы от Элиз?

— Пушкин кивнул головой. Рот его был приоткрыт, но он не произносил ни слова.

— Неужто поссорились?

Он сделал жест, как будто хотел снять наконец шляпу, но только провел рукою по волосам. Рассеянно он взглянул на руки. Тяжелое золотое кольцо блеснуло на пальце.

— Я, кажется, к вам без шляпы и без перчаток. Простите меня.

— Я пошлю человека за вашею шляпой. Хорошо, что вы не оставили там головы.

— Нет, головы я еще не потерял, — ответил он после молчания, — но…

— Что же? — спросила она и подошла к нему ближе. — Ну, признавайтесь! — И слегка поерошила курчавые его, с золотистым отливом, темные волосы.

Он взглянул на нее снизу голубыми своими глазами, В них уже не было ни смятения, ни торопливости. Вере Федоровне в эту минуту он показался обиженным мальчиком.

— Меня высылают. На родину. И она отказалась со мною… Я хочу на корабль, да и… по морю! Может быть… да, помогите мне в этом.

Это была действительно мальчишеская мысль. На секунду у Вяземской кольнуло на сердце: зависть не зависть, но все же капелька горечи: «Как он, однако, влюблен!»

Напротив трюмо отражало сидящего перед ним молодого человека со скрещенными стрекозою ногами, матовым цветом лица и высоко откинутой упрямою головой; видела она и себя рядом с ним: худую и узкую, но все же с широкою костью и с этим — увы! — некрасивым, но характерным лицом, на котором единственно что хорошо было по-настоящему — это мягкие каштаново-золотые глаза. И глаза эти, очень умевшие смеяться, глядели сейчас очень сосредоточенно. «Она отказала… но в чем? Ужели же мог он серьезно подумать, что она согласится бежать? Ведь если бы Воронцова не знала давно, что его отъезд предрешен, вряд ли бы даже…» Но и про себя она не договаривала, ей не хотелось быть злой.

И, успокоив немного взволнованного поэта, она принялась обсуждать вместе с ним, вовсе по-деловому, эту попытку скорого бегства. Под конец она и сама увлеклась необычностью этой затеи. А Пушкин вскочил и стоял перед нею, готовый тотчас же что-то начать, незамедлительно действовать.

— Я нынче же сбегаю на корабли. Я все разузнаю.

Мысль эта — бежать! — его обуяла. Что-то взметнулось в нем от его же «Цыган», еще не законченных, и от бродивших в нем свежих воспоминаний о кочевьях и таборе. Пусть хоть и дикая, да лишь бы свобода! Ночные морские мечты снова в нем закипали. Он потер себе шею, как бы теснимый тугим шелковым галстуком, скрывавшим ворот рубашки.

— А деньги?

— Денег найдем! — заговорщицки ответила Вяземская.

Он побывал-таки действительно и на кораблях, взяв с собою Морали, полумавра и полунегра, к которому часто заглядывал в последнее время «отдохнуть от эпиграмм».

Пушкин любил от души этого «сына Египетской земли», хоть и был мавр Али из Туниса. Морали был отлично сложен; желто-бронзовый лик его был рябоват. Когда-то и сам был капитаном, но для капитана несколько слишком богат, и оттого Пушкин его величал, полушутливо и полусерьезно, «корсаром в отставке».