Пушкин в русской философской критике — страница 36 из 72

так, но может и иначе; он столь же талантливо защищает добро, как и зло; столь же талантливо создает нехудожественную вывеску, как, может быть, случайно и художественный пейзаж. Сам по себе талант пуст, медиумичен, продажен и циничен. Он – пропускная инстанция, и за ним очень легко признается привилегия безответственности. У него сквозняк в душе, и этим сквозняком он торгует.

Настоящее искусство, как и вся настоящая культура, начинается там, где эта пустота, беспринципность и безответственность кончаются: где начинается духовный опыт, духовное созерцание и вырастающие из них убежденность, вера, ответственность и духовная необходимость; где человек не торгует талантом, а осуществляет служение. Духовное созерцание есть истинный и глубочайший источник всего великого на земле – и в религии, и в науке, и в добродетели, и в политике, и в искусстве: в религии человек молитвенно созерцает Бога сердцем; в науке он систематически созерцает мыслью сущность мира; в добродетели он созерцает совестью совершенное состояние человеческой души; в политике он созерцает волевым воображением историческую судьбу своего народа и своего государства; в искусстве он созерцает нечувственные существенности мира для того, чтобы верно облечь их в чувственные образы и осязаемое земное тело. Духовное созерцание необходимо человеку всегда и везде для того, чтобы не блуждать в дурных фантазиях и злых соблазнах, а иметь предметный опыт и творческую почву под ногами.

Без духовного созерцания человек может наделать на земле много крика и шума, свершить множество зла и пролить моря крови, совершить много ничтожного, позорного и пошлого, – но великого он не совершит ничего; но к Божией ткани мира он не подойдет и ничего в ней не совершит; но смысла вселенной он не увидит и заданий человечества он не продвинет вперед ни на шаг. Жизнь его будет беспредметна, оторвана от Бога; она не взрастит исторических цветов, но унесется в прошлое, как историческая пыль. Напротив, духовное созерцание открывает человеку смысл вселенной, включает его в Божию ткань мира, делает его жизнь предметной и приобщает его самого творчеству. Это духовное созерцание доступно каждому из нас; в нетворческой или полутворческой форме к нему способен и самый простой, необразованный или неумный человек. Если к этому созерцанию присоединяется талантливость, то начинается истинное творчество, которого был лишен Сальери; а если это созерцание глубоко и постоянно и если талант начинает творить совершенное, тогда мы имеем основание произнести слово «гений».

Гений есть постоянный, глубокий и верный созерцатель смысла вселенной, Божией ткани мироздания и ее нечувственных существенностей. Он врастает в эту ткань; он постоянно общается с идеями Божиими: он зрит Бога; он ищет всю жизнь Божиих лучей, находит их и пребывает в них; он становится их слугой, их орудием, их органом. Вот так, как это не раз выражали русские поэты: и Пушкин, и Баратынский, и Дельвиг, и Тютчев и др. «Ты был богов оргáн живой», – говорит Тютчев над гробом Пушкина. А вот Баратынский:

О, сын фантазии! Ты благодатных фей

Счастливый баловень, и там, в заочном мире,

Веселый семьянин, привычный гость на пире

Неосязаемых властей…[375]

А Дельвиг писал о вдохновенном поэте:

Он говорит с грядущими веками

И делится бессмертием с богами…[376]

И не подумайте, чтобы это был вымысел русских поэтов. Вы найдете то же самое у великого перса Гафиза, у Гёте и Эйхендорфа в Германии, у великих греков, римлян и итальянцев.

И вот, чтобы осуществить совершенное в искусстве, гений должен врасти в ткань Божьего мира, срастись с идеями Бога, скрытыми и явленными в природе и в человеке, – стать их живым орудием. Достигнув этого, – как совершит он злодейство? Своим земным естеством, страстным и грешным, – он, может быть, и даже, наверное, останется доступным греху и соблазну; но грех есть слабость в добре, а злодейство есть сила во зле. В минуты прекращающегося созерцания гений может оказаться страстным человеком, предающимся страстям и недостаточно сильным в добре и чистоте (и Пушкин, как, может быть, ни один гений на земле, знал это за собою). Но сильным во зле он оказаться не может. Он слишком отдает свои силы Предмету; он слишком привык быть обиталищем Божиих идей; душа его одухотворена настолько, что зло посещает ее только своей летучей тенью, подобно облаку; в нем нет места, где зло могло бы укорениться, как у Сальери, а не укоренившись, оно останется сорной травинкой. Гений владеет живым Богом; он не может стать гнездом дьявола; а тот, кто способен к этому, тот наверное не знает, чтó есть духовное созерцание и каковы его плоды. Вот почему клеветники Сократа, добившиеся его смерти, Мелит и Анит[377], не могли быть гениальными людьми; вот почему Иуда Предатель, в защиту которого еще недавно выпустил книгу протоиерей Сергий Булгаков[378], не ведал духов ного созерцания и не может быть оправдываем в своем апостольском звании. Вот почему везде, где аккумулируется злодейство, слепо и неумно искать гениальности; и именно поэтому Гегель был прав, когда указывал на то, что именно лакейским душам свойственно поднимать клеветнические сплетни вокруг больших людей[379].

Человек, лишенный духовного созерцания, не знает его облагораживающую силу, не знает, чтó такое происходит в душе созерцателя, и меряет все своим мелким и низким мерилом. Мало того, он начинает завидовать созерцающему и творящему, ненавидеть его и злоумышлять на него. И чем значительнее гениальный человек, чем могущественнее льющийся из него свет, чем бóльшая сила блага, красоты и правды излучается из него – тем нестерпимее становится его облик для натур слепых, тщеславных и зависимых. Гений одним бытием своим ставит слепых и неодаренных людей в тень. Праведник одною жизнью своею обличает кривых, лукавых и лицемеров. Герой уязвляет негероя одними делами своими. Люди не терпят пророков в отечестве своем. Великий монарх всегда должен быть готов к покушению на его жизнь и к смерти. То, чего человек сам лишен, он не терпит в своем ближнем – и отвечает на его достоинство завистью, клеветою, доносом, интригою и убийством.

И бывает так, что чем божественнее тот луч, который светит сквозь человека, тем сильнее плещут вокруг него страсти злодейских натур. Луч Божий нестерпим пошлому и злому человеку: он или попытается уверить себя и других, что это не «луч» и не «Божий»; или же начнет искать путей, чтобы погасить его – задуть Божию свечу, опрокинуть Божью лампаду, прекратить свет Божьего солнца. Этот закон восстания пошлости и злобы против Бога и Его земных лучей – есть закон древний и страшный. Историк с содроганием и отвращением прослеживает его проявления через века.

Увидев Божий луч, пошлый и злой человек предается в руки дьявола. Почему? Потому что он узнает его божественность, но не испытывает и не приемлет его благодатности; потому что судит себя им и осуждает, – но не может вынести своего ничтожества и не умеет творчески преодолеть его; потому что он, бессильный перед собственным ничтожеством, начинает воображать, что он ничтожен только вследствие сравнения и что, угасив луч, он перестанет быть ничтожным; и еще потому, что ничтожному человеку надо казаться, а не быть; ему нужна «слава», а не правота и не качество: он думает, что, погасив солнце, он сойдет за луну, и не понимает, что луна только и живет отражением солнечного света. Злодей ищет убить Бога и думает, что он от этого сам станет Богом. А на самом деле он превращается в диявола.

Вот сокровенный смысл пушкинской трагедии. Вот ее замысел и истолкование.

Георгий Мейер

Черный человек

Идейно-художественный замысел «Моцарта и Сальери»

«Моцарт и Сальери», краткое драматическое произведение в двух сценах, – едва ли не самое таинственное, загадочное и сложное из написанного Пушкиным. Таинственнее всего, конечно, человек в черном, заказавший Requiem Моцарту. Вернее, в нем средоточие всей таинственности, которая, на первый взгляд, кажется нам какою-то нарочитою, подчеркнутой. О черном человеке, за исключением его гробной окраски, мы ничего не знаем. Мы не можем даже вообразить себе черты и выражение его лица. Не видел их и Моцарт. В противном случае, встревоженный странным посещением, он поведал бы о них Сальери. Однако рассказ Моцарта о черном человеке с внешней, описательной стороны звучал бы невыразительно и бледно, не будь он изложен короткими прерывистыми фразами, в ритме которых дышит предчувствие надвигающейся беды.

Недели три тому, пришел я поздно

Домой. Сказали мне, что заходил

За мною кто-то. Отчего – не знаю,

Всю ночь я думал: кто бы это был?

И что ему во мне? Назавтра тот же

Зашел и не застал опять меня.

На третий день играл я на полу

С моим мальчишкой. Кликнули меня;

Я вышел. Человек, одетый в черном,

Учтиво поклонившись, заказал

Мне Requiem и скрылся.

Итак, по наружности странный заказчик для Моцарта лишь «кто-то» и «тот же», «одетый в черном», нечто почти астральное, бесплотное.

Любитель похоронной музыки учтиво вторгается в простую человеческую жизнь беспечного Моцарта. «Играл я на полу с моим мальчишкой». Чего же проще! И нет, по видимости, ничего мудреного и страшного в приходе к известному композитору человека с музыкальным заказом. Но вот с тех пор, говорит Моцарт, обращаясь к Сальери,