Пушкин в русской философской критике — страница 9 из 72

Россия, готовятся все, и все делается само собою. Это самая замечательная сторона в плетении венка, самая симпатичная.

Да будет позволено сказать два слова об одном особенном увековечении памяти поэта, которое нам приходит на ум.

Если что не идет к Пушкину, то это стих Лермонтова о себе:

Я знал одной лишь думы власть,

Одну, но пламенную, страсть…

Напротив, Пушкина можно определять лишь отрицательно, т. е. отвечая «нет!», «нет!» и «нет!» – на попытку указать в нем одну господствующую думу, или – постоянно одно и то же, нерассеиваемое, настроение. Монотонность совершенно исключена из его гения; выразимся в терминах, особенно понятных: ему чужда монотонность и, может быть, чужд в идейном смысле, в поэтическом смысле – монотеизм. Он – все-божник, т. е. идеал его дрожал на каждом листочке Божьего творения; в каждом лице человеческом, поискав, он мог или, по крайней мере, готов был его найти. Вся его жизнь и была таким-то собиранием этих идеалов, – прогулкою в Саду Божьем, где он указывал человечеству: «А вот еще чтó можно любить!»… «или – вот это!..». «Но оглянитесь, разве тó – хуже?!.» Никто не оспорит, что в этом его суть. Чувства гневливости почти отсутствуют в нем. В этом отношении замечателен один отрывок, посмертно найденный в его бумагах; он в нем отвечал на упреки друзей, отчасти и на недоумение врагов, отчего он не отвечал ничего на жестокие критические приговоры, какие ему случалось читать о себе? Оправдание его вполне серьезно и почти пунктуально, но оканчивается припискою, которая, в сущности, зачеркивает все пункты: «Никогда не мог преодолеть в себе смертной скуки подобного ответа». Не буквально, но смысл этот, и он отвечает всему, чтó мы знаем о поэте. Однако не только поверхностно, но и плоско было бы думать о нем, что он страдал и, так сказать, тонул в какой-то любвеобильности, в вечном пылании положительными чувствами. Эта бенедиктовщина души также была совершенно исключена из его настроения. Нет, – он был серьезен, был вдумчив; хотя в Саду Божьем, – он не издал ни одного «аха», но как бы вторично, в уме и поэтическом даре, он насаждал его, повторял дело Божьих рук… Но уже выходили не вещи, а идеи о вещах, – не цветок, но песня о цветке, однако покрывающая глубиною и красотою всю полноту его сложного строения. Так получился «Пушкин», эти «семь томов» обильно комментируемых созданий, где мы находим своеобразный и замкнутый, совершенно закругленный «мир» как «космос», как «украшенное Божье творение». Можно Пушкиным питаться и можно им одним пропитаться всю жизнь. Попробуйте жить Гоголем, попробуйте жить Лермонтовым: вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом… Через немного времени вы почувствуете ужасную удушаемость себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахучих цветов, и броситесь к двери с криком: «Простора!», «Воздуха!..» У Пушкина – все двери открыты, да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это – в точности сад, где вы не устаете.


Конечно, Россия никогда не станет «жить Пушкиным», как греки, не остановившись на Гомере, перешли к Пиндару, Софоклу; перешли к Аристофану. Но тут не недостаточность поэта, а потребность движения. В этом движении – потребность, между прочим, подышать и атмосферой исключительных настроений. «Мертвые души» и «Мцыри» – почти современны Пушкину, и замечательно, что из сада его поэзии Россия так быстро заглянула в эти два исключительные и фантастические кабинета. Вернемся к Пушкину. «Циклос», «круг» его созданий сам по себе, без отношения к историческому народному движению, вполне способен насытить человека и дать ему прожить собою всю жизнь. Скажем более: если Россия в некоторых исключительных своих душах, составляющих нить исторического вперед ее движения, конечно, вечно будет обогащаться исключительностями, – будет искать ударных форм разного в веках, но единичного порознь и в каждую минуту, поэтического и философского монотеизма, – то в заурядных своих частях, которые трудятся, у коих есть практика жизни и теория не стала жизнью, она спокойно и до конца может питаться и жить одним Пушкиным. Т. е. Пушкин может быть таким же духовным родителем для России, как в Греции был – до самого ее конца – Гомер. Вы ищете сказки – он дает вам сказку; вы ищете светской шалости – вот она:

Отдай любви

Младыя лета,

И в шуме света

Люби, Адель,

Мою свирель[126].

На каждую вашу нужду, и в каждый миг, когда вы захотели бы сорвать цветок и закрепить им память дорогого мгновения, заложить ее в дорогую страницу книги своей жизни – он подает вам цветок-стихотворение. И это не только относительно беспечальных мгновений, но и самых печальных, леденящих душу:

Итак – хвала тебе, Чума!

Нам не страшна могилы тьма,

Нас не смутит твое призванье!

Бокалы пеним дружно мы,

И Девы-Розы пьем дыханье,

Быть может – полное чумы.

И сейчас – какая перемена тона:

– Безбожный пир! Безбожные безумцы!

По этому-то богатству тонов, которые не исчерпаны ни обществом нашим, ни литературою, и в себе самих даже не исчерпаемы – «дондеже умрем», – мы и сказали, что Пушкин способен пропитать Россию до могилы не в исключительных ее натурах.

Что же это значит? Откуда это богатство? Что это за особый строй души? Критика русская давно (еще с Белинского) его определила термином – «художественность». Художник есть тот, кто, может быть, и заражает, но ранее – сам заражается; в отличие от пророка, который только заражает, но – если позволительно перенесение узкого медицинского термина – заражается только Богом; Им слушаем; ему – Он открыт. «И небеса отверзты» – пророку: а художнику вечно открыта только земля, и, как это было с Пушкиным, – ему открыта бывает иногда вся земля. Не будем обманываться, что у Пушкина есть «Пророк»; это страница сирийской истории, сирийской пустыни, которую он отразил в прозрачном лоне своей души, как отразились в нем и страницы Аль-Корана:

О, жены чистыя Пророка!..

От всех вы жен отличены:

Страшна для вас и тень порока.

Под сладкой тенью тишины

Живите скромно: вам пристало

Безбрачной девы покрывало.

Храните верныя сердца

Для нег законных и стыдливых:

Да взор лукавый нечестивых

Не узрит вашего лица.

А вы, о гости Магомета,

Стекаясь к вечери его,

Брегитесь суетами света

Смутить пророка моего.

В пареньи дум благочестивых

Не любит он велеречивых

И слов нескромных и пустых…

Почтите пир его смиреньем

И целомудренным склоненьем

Его невольниц молодых[127].

И рядом с этою мусульманскою рапсодией – дивный православный канон:

Отцы-пустынники и жены непорочны,

Чтоб сердцем улетать во области заочны[128],

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,

Сложили множество божественных молитв…

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные великого поста.

Всех чаще мне она приходит на уста –

И падшего свежит неведомою силой:

«Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия, – не дай душе моей!

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия – мне в сердце оживи».

Какая противоположность! Но один и другой тон равно серьезны. То есть истинно-серьезное и оригинально-серьезное в Пушкине было, так сказать, не звуки, которые он ловил, но ухо его. Есть знаменитое выражение, в Апокалипсисе и у Иезекииля, о небесных существах, «исполненных очей спереди и сзади, внутри и снаружи», т. е. существ – как ткани «очей», как полноты «очей». Все «очи, очи и очи», и вот – все существо; может быть – тайна всякого существа, каждого из нас?.. Тайна эта разгадывается в великих людях. Чтó такое Рафаэль, как не какой-то всемирный Глаз, человек, ставший Глазом, оформившийся весь в это огромное и необозримое ви́дение, в котором переливались и переплелись земные и небесные краски, земные и небесные тени, штрихи?.. Он все видит, и этим только ви́дением он ограничен. Звуков он не слышит, не понимает; не понимает же мыслей, или очень ограниченно их понимает. И таков был Бетховен, столь же всемирное и такое же вековечное Ухо. Читатель простит, что я пишу нарицательные имена с большой буквы: до того очевидно, что нарицательное, т. е. общее свойство, стало собственным и личным и именуемым у этих людей. Пушкин был всемирное внимание, всемирная вдумчивость. Не только было бы напрасно искать у него одного господствующего тона, но совершенно очевидно, что этого тона и не было; что он пришел на землю не чтобы принести, но чтобы полюбить: полюбить эту прекрасную землю и, ничем исключительно новым не утолщив ее богатств, – скорее вознести ее к небу, и уж если обогатить, то самое небо – земными предметами, земным содержанием, земными тонами. Чувство трансцендентного ему совершенно чуждо, в противоположность Гоголю, Лермонтову, из новых – Достоевскому и Толстому. Самая молитва, как приведенная: «Отцы-пустынники…» – у него всегда феномен, а не ноумен; поэтому рассеивается, а не стоит постоянно; и в конце концов –

Ревет ли зверь в лесу ночном,

Поет ли дева за холмом,

На всякий звук