Пушкинский Дом — страница 57 из 76

— Тут же ясно сформулирован секс и эрос!

— Вот именно! Но любила ли?..

— Если и не любила, то во всяком случае не знала этого. Любви не знала.

— Да нет же, любила. Была влюблена, как кошка. Ревновала…

— Ну, ревнуют и не любя.

— Это — точно.

— Ланского она любила.

— Между прочим, Пушкин был счастлив, когда получил от нее пощечину за Крюднершу. А Крюднерша — первая любовь Тютчева, вот гримаски судьбы!..

— И Николая — тоже.

— Как, и она?

— А потом Бенкендорфа.

— Обратите внимание на общность вкусов. Дочь Пушкина замужем за сыном Дубельта.

— Да Пушкину самому нравился Дантес! И царь ему нравился. {77}

— Красивый, высокий, такой цар-р… — передразнил Бланка Митишатьев.

— Наталья Николаевна была с ним сурова.

— Да, два года была сурова.

— Да бросьте, господа, как не стыдно! Посчитайте, сколько у нее, кроме мужей, мужчин. Может, один, может, два…

— А может, ни одного.

— По современным нормам она просто святая.

— Святая и есть.

— Но как нужна была Пушкину поддержка в этот последний год! Она же совершенно не хотела понимать его мучений, его отчаяния…

— Вы пошляк, фон Готтих! Она его выносила и терпела — мало вам? Представьте себе только этого психа, этого желчного арапа, непотребного…

— Сейчас получишь в морду.

— Стойте, стойте, уймитесь, господа!

— Да, да! «Жалкий, грязный, но не такой, как вы, подлецы!»

— А вот другое письмо… «Законная… есть род теплой шапки с ушами…»

— Да… точно… и как все переменилось! Пушкин, всю жизнь издевавшийся над рогами, — и вдруг поборник женской чести и верности…

— Вы не читали «Амур и Гименей» Ходасевича?! Да что же вы читали??

— Все это так, но мы все время забываем, что тогда было все другое, другое все тогда было. Вы меряете на свой аршин.

— На свой сантиметр… ха-ха-ха!

— Слушайте, а сколько было у Пушкина?

— А у Петра было восемнадцать спичин… — (зять вахтерши?..)

— Вдоль или поперек?

— Ха-ха-ха-ха.

— Фу, фу, господа! Хватит, стыд, грех, позор! Что мы мелем. Да Наталья Николаевна прекрасна по одному тому, что Пушкин ее л ю б и л. Он же не любил Ахматову — он ЕЕ любил.

— Браво! Она была его жена.

— Единственная. Одна.

— Господа! В честь Натальи Николаевны! Все встали!.. Готтих, не падай. За самую прекрасную из женщин, господа!..

Леве вдруг не по себе. Он ловит себя на слове. Он увлекся и почти забыл, как ему на самом деле нехорошо. Безотчетный страх охватывает его, такой полный страх, что сочетание Митишатьев — Готтих — Бланк, так ему угрожавшее, уже не пугает его. Тошнотворное чувство овладевает им. Словно все произнесенные здесь хором слова никуда не делись, не оттрепетали в воздухе, а застряли в нем, запрудив его душу, и томят, как грех. «Сколько слов поняли люди за последние несколько лет! — думает, вспоминая, Лева. — Еще недавно ни одного не знали… Как быстро они научились! И как страстно разменивают все новые и новые смыслы. Будто они что-то поняли — поняли, как понимать… Люди поняли и не посчитались с тем, что поняли. Будто понять одно, а жить другое. Поэтому все, что они поняли, стало говном, хотя говном и не было. Ничего они не поняли, а — научились… Вот за что и придет возмездие — так это за Слово! Вот грех…» И ему кажется, что предчувствия, томившие его в последнее время, так недаром! Они обязательно теперь сбудутся, отрепетированные, заслуженные… может, уже сбылись — то это теперь и не предчувствия. Он ощущает возмездие как некую слитную темную массу погибших слов, уплотнившуюся своими ядрами, тяжкую, как потухшая звезда; это мрачное тело, качающийся объем тошноты, равный массе произнесенных слов… По-губленных, за-губленных, при-губ- ленных… Масса — критична… Что будет, что будет?!

— Господа! Молчание… — Лева встал, покачнувшись. — Я должен сказать…

С гневом и болью произнес Лева эту речь о растраченном слове. Он говорил о неискупимом грехе перед ним, о неизбежном возмездии, о Вавилоне… Слову в нем было тошно, и оно вырывалось. Речь его была воспринята с восторгом. Готтих плакал. «Откуда ты такой?..» — восхищался вслух Митишатьев, как бы стоя у подножья. Насторожившийся было Бланк горячо сжал ему руку как истинно внуку великого деда… И вдохновленные Левой, все заговорили еще свободней, наперебой, наперегонки.

«Их семеро, их семеро, их — сто!» {78}— бормотал Лева и пьянел, как тонул.


За всем не уследишь. В какой-то момент Лева обнаружил в комнате очень много людей. Тут был и Бланк, и Митишатьев, и снова нашелся Готтих. Были еще две девицы, происхождение которых трудно было бы отыскивать, разматывая время вспять. Был еще какой-то красавец, все время полузатененный, как шкаф в углу: нагло поблескивал оттуда золотым зубом — красавец устаревшего образца. Он вел себя молча, тяжелый и как бы неподвластный опьянению— с таким ожидалась драка, и он это, по опыту, знал, почему и был, наверно, столь пассивен в своей убежденности: старайся, не старайся… — все равно не избежать. С ним мелькнула тень, не вызвав даже Левиного подозрения — так, просто образ, образ Фаины. Ее самой, однако, не было. Появлялась, вот только Лева не ручался, в какой момент, Любаша. Она терпеливо и равнодушно поприсутствовала на собрании и исчезла, так же неназойливо, как объявилась: возможно, что с этим золотозубым, — зуб в углу перестал блестеть, драки почему-то не случилось…

Так пульсировало время и дышало пространство, обозначаемое полустанками «маленьких». То вдвоем, то втроем, то вдесятером, то опять впятером отмечали они бутылочку, все одну и ту же, казалось. Самое неуловимое — последовательность — очень легко изменялась от каждой из этих противоречивых доз и — что предшествовало чему, а что за чем следовало? — наконец перестало маршировать, как на параде, в затылок друг другу, а приняло легкую и рассредоточенную форму, как будто само время собралось на милый вечерок встречи с самим собою, где настоящее ждало прихода прошлого, а будущее пришло раньше всех.

— Не скорость вызывает опьянение, а опьянение — есть скорость! — провозгласил Лева.

— Браво, браво! — И все выпили.

Лева помнил входы — и не помнил выходов… Что-то есть точное в Левином определении «опьянения», по крайней мере, в отношении самого Левы: чем более отекал он в неподвижность и отсутствие тела, чем бездейственней было его вещество — тем стремительнее неслось его существо, с перестуком сердцебиения на стыках и стрелках; все сливалось вокруг от этой скорости, размытое и смазанное.

Все реже встречались полянки по сторонам движения, все разряженней становилось удаление, вдруг — стоп, остановка, крутая волна инерции и яркий свет, останавливалось и фокусировалось пятно освещенности, в него умещалась новая чья-то маска, скорее, менее, чем более, удачная, мелькало название станции — что-нибудь подмосковное: Особая, Маленковская, — и состав трогался дальше, стремительно рвал с места, на секунду оставляя позади себя свое вещество; Лева бурел от перегрузки, потом скорость становилась привычной, и в две равномерных и неразличимых полосы сливались и зримость и освещенность.

Так мчал Лева, где время отмерялось не пройденным расстоянием, а количеством остановок. На некоторых он пробовал выйти, но как-то не успевал.

— Нет, не водку люди пьют! — восклицал он на следующей станции. — Люди пьют время!

— Гений! — уверенно восхищался Митишатьев.

— Слышите?., пьют часы! — Слезы навернулись у Левы на глазах от слова «гений».

Так не помнил Лева самих перегонов; они были «состояние» — скорость, расстояние и время: их-то он и пропивал… Помнил он лишь станции и полустанки, но не помнил, которая после какого. Они перемешивались в его голове, как мелочь в кармане: в любом порядке, но каждая — отдельно, в силу приданной ей номинальной формы.

Озарения приходили к нему в голову, он растрогивался от их пронзительной силы, в голосе появлялась предательская дрожь, когда пытался высказать их вслух. Например, отделив в себе вещество от существа, понял он, что вещество — это растение, а существо — это животное…

Курьерская жизнь животных и почтовая — растений… — сказал он, никто не понял, и Лева обиделся: так ведь сказал прекрасно! — но он и сам забыл контекст (долго расшифровывал я впоследствии эту фразу, нацарапанную Левой для памяти на папиросном коробке…).

Не мог он вспомнить, когда и при каких обстоятельствах испарился Бланк. Помнил, что на предыдущей станции он еще был, а на следующей — его уже не было. На предыдущей станции дали внезапный свет на потрясенного Бланка: бритые его, как молоко, щеки прыгали над фарфоровым воротничком, он их успокаивал, опирая на его твердость; в этом было продолжение той же линии, что образовывала его пухлая, белейшая рука на набалдашнике трости, — и то и другое «покоилось». Но покой этот был выражением глубочайшего возмущения и гнева, при котором над воротничком так и трепыхались и вились, как ленточки на ветру, слова, многочисленные и непроизнесенные. Был освещен, но не так ярко, и Митишатьев, подчеркнуто отчетливый и экономный в движениях, однако невообразимая суета видна за этой экономностью, будто под кожей что-то прыгало и бегало, небольшое, вроде мышки, хоть и невидимое: так выглядит всякий невоспитанный человек, отравленный представлениями о тоне и лоске. Изображение включалось для Левы, когда он опускал опустевший стакан, — и было непонятно, кто из них только что говорил, а кто собирался ответить, Бланк или Митишатьев; в углу, подчеркнув сдержанностью иронию, поблескивал золотым зубом шкаф (значит, тогда он еще не ушел…), И переждав, но так и не сказав Митишатьеву, Бланк обернулся к Леве, сменив гнев на растерянность.

— Лев Николаевич! что же вы молчите? — детским от невообразимости происходящего голосом говорил Бланк; брови его дальнозорко всплывали, будто он отодвигал руку с Левиным изображением.