Мы хорошо знаем, что мещанство обильно рожала российская земля, о чем свидетельствуют произведения Островского, Салтыкова-Щедрина, Горького, Чехова, которые заклеймили «рожденных ползать».
Филистерство в разных странах складывалось с учетом исторических условий и национального характера народа. Имело свой несравненный колорит и немецкое филистерство. На это были особые причины.
«Священная Римская империя германской нации», как она тогда пышно именовалась, состояла к началу XIX века из нескольких сот «суверенных» государств, от довольно крупных, как Пруссия и Австрия, до совсем ничтожных королевств, курфюршеств, княжеств, графств, баронств и вольных имперских городов. Все они обладали большой политической самостоятельностью и подчинялись только власти императора и сейма, подчас весьма иллюзорной. Вследствие этого всюду царили междоусобицы, неразбериха и величайший беспорядок.
Каждый князек был для своих подданных неограниченным деспотом. Власть при дворе была в руках министров и правительственных чиновников, которые, согласно описанию Ф. Энгельса, получали полную свободу действий и полную безнаказанность, если только наполняли казну своих господ.
Сребролюбивые мещане, буржуа спокойно мирились с тем, что их притесняли и оскорбляли, полагая, что легче всего ловить рыбку в мутной воде, и ухитрялись находить в постоянном социальном беспорядке порядочные источники богатства. Соединившись с народом, они могли бы ниспровергнуть старую власть и преобразовать империю, как это отчасти сделала английская буржуазия между 1640 и 1688 годами и как это делала в то время французская буржуазия.
Но нет, буржуазия Германии никогда не обладала такой энергией, никогда не претендовала на такое мужество. Немецкие буржуа, как саркастически замечает Энгельс, знали, что Германия – это только навозная куча, но им было удобно в этом навозе, потому что сами они были навозом и потому, что окружающий навоз согревал их.
Крестьяне, ремесленники и предприниматели страдали вдвойне – от паразитического правительства и от плохого состояния дел. Дворянство и князья находили, что, хотя они и выжимали все соки из своих подданных, их доходы не могли поспевать за растущими расходами. Все было скверно, и во всей стране господствовало недовольство. Не было ни развитой сети образования, ни средств воздействия на сознание масс, кроме религии, ни свободы печати, ни общественного мнения, не было даже сколько-нибудь значительной торговли с другими странами. Народ был проникнут раболепным духом.
Картина – очень похожая на ту «болезнь царства», о которой докладывает канцлер своему императору в гётевском «Фаусте», сетуя, что кругом все стонет и страдает, одна беда другую порождает:
Из этой залы, где стоит твой трон,
Взгляни на царство: будто тяжкий сон
Увидишь. Зло за злом распространилось,
И беззаконье тяжкое в закон
В империи повсюду превратилось…
…Перед льстецом и лиходеем
Готов и честный ниц упасть:
Судья, свою утратив власть,
Примкнет в конце концов к злодеям.
Рассказ мой мрачен, но поверь,
Еще мрачнее все теперь.
И вдруг Французская революция, словно молнией, осветила это царство тяжелой дремоты и болотных миазмов. Уныние и безнадежность сменились всеобщим энтузиазмом. Либеральные буржуа решались даже на «отчаянно фрондерские» поступки: с воодушевлением пели в винных погребках «Марсельезу» и посылали приветственные адреса Национальному собранию Франции. Немецкие поэты единодушно слагали дифирамбы французскому народу. В Германии появились сторонники якобинцев, призывавшие к революции.
Но опьянение грозовым ветром с Запада было недолгим. Якобинский террор привел немецкую буржуазию в ужас. Добропорядочные филистеры, размечтавшиеся было о свободе частного предпринимательства, о равенстве и братстве с самими герцогами и графами, теперь воспринимали вести из Франции о якобинской диктатуре с трусливой дрожью и злобой. Недавние столь восторженные друзья революции становились ее ярыми и фанатичными врагами.
А затем Наполеон обрушил свои армии на немецкие земли. Объективно он был для Германии представителем революции, ибо он распространял ее принципы, разрушая старые феодальные порядки, он установил свой – несравненно более прогрессивный – кодекс законов, он разрушил прогнившую империю и сократил число мелких государств путем образования более крупных.
Тем не менее немцы не испытывали особенного прилива благодарственных чувств к Наполеону. И это было понятно: их национальная гордость была уязвлена позором многолетних военных поражений, тем, что «узурпатор» одним ударом сапога выбросил многие обветшавшие пережитки феодализма, столь привычные обывательскому сердцу. Они готовы были скорее умереть, чем перестать повиноваться своим господам, которые попирали их ногами и били кнутом.
После разгрома Наполеона Германия получила долгожданную возможность вновь вернуться в состояние той «свинцовой» спячки, из которой она была столь неделикатным путем выведена. Реакция повсюду праздновала победу. Один из немецких курфюрстов зашел даже так далеко, что восстановил у своих солдат косички, отрезанные «нечестивыми французами».
Были среди монархов и сторонники прогресса. Так, король Вюртемберга решил даровать своим подданным конституцию, которая предусматривала создание парламента. Для этой цели он созвал представителей сословий. Но случилось нечто такое, что могло быть лишь на немецкой земле. Представители сословий отклонили либеральные поползновения монарха и потребовали восстановления «доброго старого права». Совсем как у Гейне в его «Китайском императоре»:
Мятежный дух исчез совсем,
Кричат маньчжуры дружно:
«Нам конституция зачем?
Нам палку, палку нужно!»
Могло ли в таких условиях родиться сколько-нибудь радикальное политическое движение? Можно ли было рассчитывать на вмешательство народных масс в судьбы страны, на свободное волеизъявление народа?
Все свои надежды немецкое бюргерство возлагало на прусскую монархию, видя в ней единственную силу, способную осуществить экономическую и политическую концентрацию в стране. В условиях междоусобных распрей и раздробленности идеал единого буржуазного государства стал для немецких филистеров предметом национальных устремлений, надежд. «Этим положением государства объясняется также нигде больше не встречающийся добропорядочный чиновничий образ мыслей и все иллюзии насчет государства, имеющие хождение в Германии», – писали Маркс и Энгельс в «Немецкой идеологии».
Немецкому филистеру мало раболепства перед власть предержащими. Он раболепствует и перед богом, которого «носит в своем сердце». Германия – родина религиозной реформации, протестантизма, и в ней силен был дух религиозного благочестия.
Законнорожденный отпрыск рабства (во всех его формах) и религии с ее ханжеской моралью, кодексом нравственных цепей, мещанин носит на своем медном лбу печать обоих родителей. Его можно было найти среди многих профессий. Он мог быть как господином, так и слугой, как торговцем обычной ветошью, так и поставщиком ветоши уцененных идей. В любом случае его отличает пресмыкательство и угодничество перед вышестоящим – будь то хозяйчик, король или бог. Веками выработанное и закрепленное лакейство становится внутренней, неосознанной потребностью филистера, его психологией, его духовным миром. Его мысли и чувства вращаются в шорах догм, он носит кандалы в своем сердце и в своей голове, а потому чтит их. Он не мыслит свою жизнь вне определенных канонов, вне циркуляров и распоряжений свыше. Он чувствует себя неуютно, когда оказывается перед необходимостью сделать самостоятельный шаг. Имей он свободу выбора, он никогда не выберет свободу.
Прусский мещанин того времени тяготеет к дисциплине. Воспитываясь в казармах «его величества» – как в военных, так и в духовных, – филистер охотно привыкает к палочной дисциплине и искренне полагает, что на ней весь мир держится. Он чувствует поистине «собачью» привязанность к палке и готов, доказывая преданность хозяину, перегрызть горло каждому, кто попытается отнять ее. Он сам охотно выполняет роль дисциплинированной палки, обрушиваясь на «смутьянов».
Филистер настолько упоен собственным благочестием, безукоризненной «моральностью» своего поведения, что почитает священным долгом своим всем «читать мораль», всех наставлять на путь истинный. Достоинство человека он видит в его невежестве относительно всего, что не идет на пользу сытому существованию. И в полном соответствии с этим собственное невежество он чванливо возводит в ранг величайшего достоинства.
Портрет одного из них Маркс описал весьма сочно:
«Вчера из Грейфсвальда прибыл Хассе, который всегда приводил меня в удивление, – не чем-либо иным, как своими большими, как у деревенского священника, сапогами. Он и говорил совсем как сапог деревенского священника. Не зная ничего о том, что делается на божьем свете, он готовится издать многотомное сочинение о скучном Ансельме Кентерберийском, над которым корпел целых десять лет; он полагает, что теперешнее критическое направление представляет собой момент, который должен быть преодолен. Кроме того, он говорит о религиозности как продукте жизненного опыта, под которым, вероятно, понимает свое преуспевающее детоводство и свой толстый живот, ибо толстые животы проделывают всякого рода опыты, и, как Кант говорит: если это идет вниз, то получается непристойность, если же вверх – религиозное вдохновение. Ох уж этот благочестивый Хассе с его религиозными запорами!»
Филистеры типа Хассе любят говорить красивые слова и не прочь выдать мир низменных и ограниченных своих потребностей за потребности «головы и сердца». Они не прочь также прослыть борцами, всегда, впрочем, оставаясь борцами не «на смерть», а «на живот» и «за живот».
Выдавая прекраснодушную болтовню за романтические блуждания в поисках истины, они хотят прослыть мыслителями, но обычно не идут дальше «промысла божьего», они изощряют свою тупость в тупиках давно заезженных плоских банальностей и душеспасительной болтовни.