Путь к славе, или Разговоры с Манном — страница 4 из 82

окормить себя досыта.

По утрам на углу 131-й улицы можно было увидеть вереницу людей — изможденных мужчин, женщин с детьми, в основном в нищенской, заношенной до дыр одежде с чужого плеча, — растянувшуюся на целый квартал или даже больше. Все они ждали своей очереди, чтобы потереться рукой о Дерево Надежды. Обычное дерево, ничего в нем особенного не было, просто люди со слепым упорством отчаяния верили в миф, который рос вместе с самим деревом, будто оно обладает способностью приносить удачу. Удачу особого рода: всякий, кто дотрагивался до дерева, находил работу. Хоть какую-нибудь работу. Не знаю, понимал ли я это уже тогда или только позже почувствовал, какое грустное зрелище — видеть столько чернокожих, которые так разуверились в самих себе, что повально ударились в суеверие.

Добавьте к этой деградации паршивое жилье, паршивые удобства, паршивые школы и образование. Присовокупите летний зной — и вы получите готовую смесь для взрыва всеобщего возмущения. Так обычно и происходит, если с людьми обращаются как со скотом и запирают их в клетки двадцать на двадцать. Бунты вспыхивают, если у человека отнимают пристойное положение в обществе, если единственным голосом, какой у него остается для самовыражения, становится язык насилия. На моей памяти Гарлем полыхал дважды. Один раз — в 1934 году, когда белый владелец магазина избил чернокожего подростка за то, что тот украл у него товара, может, центов на пять. Второй раз — в 1943 году, когда белый полицейский застрелил черного служащего, который пришел на помощь пьяной женщине. Пьяной белой женщине. И не важно, что дело происходило в северном городе — в Нью-Йорке. Чернокожий, который посмел дотронуться до белой женщины, мог рассчитывать только на пулю в лоб.

Но Гарлем, даже в пору депрессии, оставался Гарлемом. Большинству людей, живших там, никогда и в голову не приходило, что можно куда-нибудь переселиться отсюда. На каждой улице, в каждом доме бурлила жизнь. На каждой пожарной лестнице дудел на рожке или саксе какой-нибудь парень, а снизу этим импровизациям вразнобой вторили девушки. Днем и ночью тут и там готовилась самая разная еда — ямайская, карибская, вест-индская. Негритянская еда. Весь Гарлем был, по сути, большой кухней под открытым небом, и запахи стряпни просачивались во все уголки каждого квартала. Пожарные гидранты служили для обливания в летнюю жару, а припаркованные машины годились для того, чтобы прятаться от снежков зимой. А за пределами Гарлема простирался Нью-Йорк-Сити. Нью-Йорк-Сити — с парками и поездами, с небоскребами и подобными узким ущельям улицами между ними, — он казался нам целым миром, разросшимся — дальше некуда. И мир этот принадлежал нам — мне и Малышу Мо. Малыш Мо был моим лучшим другом. Не припомню, как мы подружились. Он жил в соседнем доме, — впрочем, там же жила еще добрая сотня детей.

Другие дети со мной не водились.

Другие дети меня недолюбливали.

Другие дети считали, что я — не такой, как все.

Мо всегда был коротышкой для своих лет, так и остался потом недоростком. Он был толстяком, но с годами немного сбросил вес и сделался просто коренастым. Кожа у него была очень темная, а посередине большой круглой головы располагались очень узкие глаза. Такие узкие, что, глядя на него, можно было усомниться, а видит ли он что-нибудь сквозь эти щелки. Иногда он вставал рядом с дешевым магазинчиком и притворялся слепым — просто так, чтобы кто-нибудь угостил его конфеткой. Ему доставалось очень много бесплатных конфеток. Другой отличительной особенностью Малыша Мо были его уши. У него они не были закручены и изогнуты, как у большинства людей. Они были сплошной мясной массой — как будто кто-то залил в них, как в формочку, горячий воск, а потом забыл выскрести. Однажды кто-то из ребятни решил подразнить Мо за то, что у него такие уши. Мо поколотил опрометчивого обидчика. За это Мо на две недели исключили из школы, но с тех пор никто больше и заикнуться не смел о его ушах.

Может, оттого, что Мо, как и я, знал, каково это — быть не таким, как все, мы с ним сошлись. Мы вместе шлялись по улицам. Подземка была для нас американскими горками, открытыми весь день, и мы катались от Бронкса до Бруклина и обратно. Хорошо было слоняться и в Центральном парке: в этом огромном ящике с шутихами нас каждый день ждал какой-нибудь сюрприз. Там мы с Мо впервые в жизни увидели голую женщину, купавшуюся в пруду. Это была бродяжка, покрытая коркой грязи, с грудями, как длинные воздушные шары. Она была безобразна, отвратительна. От нее даже на большом расстоянии воняло. Но, как от какого-нибудь карнавального чудовища, от нее невозможно было отвести взгляд, и мы с Мо не сводили с нее глаз, пока она мылась. Мы стояли и глазели. Пип-шоу окончилось, когда в пруд с плеском плюхнулись двое полицейских, совершавших обход, и стали вытаскивать женщину. Она сопротивлялась как могла, но в конце концов им удалось ее вытащить из воды. Мы с Мо гиканьем проводили копов, которые оборвали наше знакомство с обнаженной женской натурой.

Однажды вечером я возвращался домой после того, как мы с Мо набегались по улицам. Мы наигрались всласть и уже подходили к моему дому. Возле крыльца стояла толпа, которая росла на глазах. Я не придал этому значения. Нью-Йорк, Гарлем: ступеньки крыльца служили тут своего рода клубом общения, где обсуждалось все что угодно — от судебного дела «Плесси против Фергюсона»[5] до бибопа[6] и традиционной музыки. Я ничего не заподозрил и тогда, когда все эти люди посмотрели на меня, а потом отвернулись, не желая встречаться со мной взглядами. Все молча и нервно расступились, давая мне дорогу, и я вошел в подъезд. И тут меня охватило нехорошее предчувствие. Я был еще ребенком, но уже понимал: если взрослые замолкают и нервничают, значит, что-то стряслось.

Я оказался совершенно не готов к зрелищу, ожидавшему меня.

У основания лестницы, которая вела к нашей квартире, посреди овощей, рассыпавшихся по ступенькам, лежала моя мать. Мертвая. Она поднималась наверх, чтобы приготовить ужин, или постирать одежду, или выполнить еще какую-то работу перед наступлением очередной ночи, за которой должен был последовать еще один длинный день, и тут у нее не выдержало сердце. Отказало — как будто оно вдруг решило, что та тяжелая и безрадостная жизнь, которую влачит моя мать, не стоит тех усилий, что уходят на перекачку крови. И отпустило ее с крючка. Дало ей умереть.

В одиночестве.

Меня рядом не было. Я где-то играл — вместо того чтобы что-то делать по дому, помогать, хоть как-то облегчать матери груз забот.

Отца тоже не было рядом. Он облегчал собственный груз забот с помощью алкоголя.

Я стоял, как мне показалось, целую вечность над распростертым маминым телом. Она лежала там же, где упала. Все эти люди толпились поблизости, но никто даже не удосужился прикрыть ее или перенести куда-нибудь. Никто не подошел ко мне, чтобы солгать, что все в порядке вещей, что моя мама просто отправилась в далекие края, где ей лучше.

Пожалуй, такая ложь не была бы неправдой. Хотя бы отчасти.

Но все эти люди — они и пальцем не шевельнули. Просто взирали на происходящее в смущенном молчании — как зрители, которые явились на представление, но жалели о потраченных деньгах.

Потом пришла Бабушка Мей и увела меня к себе. Бабушка Мей не была моей бабушкой, она вообще не была ничьей бабушкой, — просто эту милую старушку, жившую по соседству, все любили и называли бабушкой. Она дала мне стакан молока и сказала, что я могу поплакать, если хочу.

И я расплакался.

Потом Бабушка Мей отвела меня ко мне домой. Мамино тело исчезло. Продукты, упавшие на пол вместе с ней, — тоже. Мы поднялись по лестнице, пройдя площадку, на которой оборвалась жизнь моей матери, и вошли в нашу квартиру.

Наконец возвратился домой мой отец, как всегда, распространяя вокруг себя запах спиртного. Бабушка Мей рассказала ему, что стряслось с мамой.

Секунду он стоял молча, будто его оторопь взяла. А потом сказал:

— Черт возьми. Знаешь, сколько теперь гробы стоят?!

* * *

Теперь, без мамы, наша жизнь изменилась. И не просто в том смысле, что мне не хватало ее каждую минуту каждого часа. Отец — пусть он был теперь единственным взрослым в семье — после смерти мамы отнюдь не стал для меня лучшим родителем. Скорее, худшим. То ли из-за бремени вины, которое легло на него (надеюсь, он это чувствовал), то ли потому, что пропало благотворное мамино присутствие, то ли просто потому, что теперь он был волен жить так, как вздумается, — отец вовсю предался своим порокам, причем все прежние разновидности кайфа уступили место одному. Злобному, угрюмому. Теперь это происходило так: либо отец бодрствовал и все крушил, либо начисто отключался. И если он и раньше был неспособен работать и обеспечивать семью, то теперь сделался еще менее способным к этому. Пособие уходило на его основные нужды — то есть на спиртное и на оплату квартиры, чтоб было где напиваться и отключаться. А деньги на еду, на одежду, на другие наши потребности должны были появляться из какого-то другого источника.

Этим другим источником стал я.

И тут же дням моего детства — с беганьем по улицам, играми — наступил конец. Мне еще не исполнилось одиннадцати, а я уже брался за любую работу, радовался любому заработку. В основном это была работа по случаю, работа, которую я получал из сочувствия ко мне: владельцы магазинов, знавшие, что моя мама умерла, а папаша вечно мертвецки пьян, давали мне кое-какие поручения — помыть посуду или окна, отдраить полы. Между уроками и редкими часами отдыха в выходные я только и делал, что мыл, чистил, подметал, скреб или натирал, — мои маленькие черные руки не ведали покоя. Я слишком рано узнал, что такое труд. Тяжкий труд. Я прошел эту школу и постиг на собственном опыте, что такое приходить каждый вечер домой с пальцами, скрюченными от щетки или метлы, и с нестерпимо ноющей поясницей.