(1913–1918)Во мне начинает просыпаться человек
Годы войны
Мама поступила во Всероссийский союз потребительских обществ, позднее переименованный в Центросоюз. Там был большой культурно-просветительский отдел. В отделе была редакция, в ней и работала мама. Книжки издавали преимущественно через издательство «Посредник». Это было понятное и интересное занятие, и я его вполне одобрял.
Был я как-то у мамы на службе. Центросоюз помещался на Переведеновке в Лефортове, где-то, как мне казалось, на краю света. Учреждение показалось мне скучным. Ни пуфов, ни камина, ни этажерки с игрушками… Одни только ободранные столы с кучами бумаг, и за каждым сидит тетка или дядька и что-то строчит. На полу и шкафах кучи книг и брошюр, бутылки с чернилами. На обложках многих брошюр был изображен мужичок, который, опираясь на палку, тащил на плечах купца-мироеда, у купца на плечах сидел оптовик, на оптовике — комиссионер, на комиссионере — фабрикант и было подписано стихотворение:
Но спасет его от груза
Четырех сиих существ
Мощь Московского союза
Потребительских обществ.
Карикатура мне понравилась.
Встретили меня сотрудники там ласково. Тетки-дядьки повыходили из-за столов, окружили меня, конфетами угощали. Досаждало только то, что всем им зачем-то надо было знать, сколько мне лет и в каком классе я учусь. Из отдельного кабинета вышел худой и высокий заведующий отделом, потрепал меня по щеке и сказал:
— Хороший малый у вас растет, Лидия Марьяновна.
А смешной и юркий мужчина, которого называли Александром Устиновичем, показал мне каменную обезьянку и перламутровый ножичек, которые он привез из Японии.
Когда пришли домой, мама похвасталась няне:
— Сам Зальгейм нашего свинтуса назвал хорошим малым.
А что? Я там кислоту не разливал, со шкафов не прыгал, а солидно изучил мощь ихнего Союза. Чем плохой малый?
В награду мама взяла меня с собой в командировку в Дмитровский уезд. Это был самый передовой уезд Московской губернии, где лучше всего была развита кооперация. Ехали в очень скверном вагоне по одноколейной Савеловской дороге, подолгу стояли на разъездах. От станции Влахернской (теперь Турист) поехали на санях. Почти во всех деревнях были лавки потребительских обществ. Мы заходили в них, многие продавцы были с мамой знакомы. Мама обращала мое внимание на необычную чистоту, на аккуратно расставленные ценники, на вежливое обращение с покупателями, на вывешенные везде плакаты: в венчике из цветов две руки, сплетенные в рукопожатии, и надпись «В единении сила». Это был лозунг союза потребительских обществ.
Мама очень гордилась хорошим порядком в лавках, объясняла мне, что в них сами покупатели являются хозяевами, а в конце года делят барыши: кто больше купил, тому больше и дают. Очень справедливое устройство. Еще мы посетили 2 или 3 народных читальни. Мама ревизовала их, т. е. спрашивала, много ли читателей, какие книжки больше берут, спрашивала, аккуратно ли возвращают книжки, учила библиотекарей, как их записывать и как выдавать. К вечеру мы приехали в Гришино. Эта деревня была «столицей» кооперативного движения. «Здесь каждый крестьянин в министры годится», говорила мама. В Гришине был народный дом, т. е. крестьянский клуб, и при нем кооперативная чайная.
Мы первым делом пошли в чайную. Нам подали пару чая с калачами. К столику подсели какие-то бородатые старики и заговорили с мамой на деловую тему, а я, наголодавшись с дороги, уплетал калачи за обе щеки и глядел во все глаза. Дом был двухэтажный, новый, рубленый, крепкие бревна сочились смолою и хорошо пахли. Стены были завешаны отпечатанными картинами и лозунгами. На них, окруженные разноцветными виньетками, были изречения, в том числе великих людей, о пользе единения, о вреде пьянства и курения, о наказании зла и торжестве добродетели. Я узнал, что эти лозунги сочиняла или выбирала из книжек мама, и она очень поднималась в моих глазах. Вот ведь написала, напечатали, а теперь висят в сотнях народных домов по всей России и все, пока пьют чай, их читают. Висела там и карикатура начет «четырех сиих существ», но увеличенная, едва не во всю стену.
При народном доме были драматический и музыкальный кружки, на сцене в зрительном зале ставились пьесы и играл оркестр. Это было так ново для тогдашней деревни, так необычно. А я-то представлял себе деревню только в виде пьяных на ярмарке и мальчишек, которые приходили на праздник с березкой и просили рублик на семечки, а потом запускали в меня кирпичом и кричали «бей барчонка». И я проникся великим делом, которое творит кооперация и уже мечтал, что буду жить в деревне, отращу бороду, надену зипун и буду кооператором, т. е. буду ходить в чайную и буду пить чай с молоком и калачами.
Теперь по утрам, бегая к Чичкину или братьям Блэндовым за молоком, к Филиппову за хлебом или к Абрикосову — за конфетами, я думал: «У-у, кровососы, нажили себе брюхи на народной кровушке. Вот погодите, устроим революцию, тогда…»
Что революция скоро будет, у нас никто не сомневался. Ну, а потом? Потом будет социализм. А как будет житься при социализме? И я просил маму снова и снова рассказывать о социализме. Она охотно исполняла мои просьбы: «При социализме, — говорила она, — все люди будут равны. Все будут работать и получать деньги по своей работе. И больных и стариков будет содержать государство. И будет введено всеобщее обучение совершенно бесплатно, так что уличные мальчишки смогут учиться. И каждый сможет выбирать себе профессию. А чтобы не получилось, что все захотят быть учеными или художниками, платить будут больше всего за неприятные работы. Больше всего будут получать те, кто чистит уборные на дачах. Кооперация будет непроходимая. У всех Чичкиных лавки отберут и сделают их потребилками, там тоже повесят плакаты, как в гришинской чайной. Заводы будут принадлежать рабочим, которые на них работают. Солдат не будет, так как стоит в одной стране установить социализм, и всем станет очевидно, насколько при нем лучше живется и все государства последуют примеру этой первой страны. Так что будет всеобщий мир. А правительство будет нужно, чтобы следить за порядком. Его будут выбирать на основе „четыреххвостки“, т. е. всеобщего, равного, прямого и тайного голосования. Государству будут принадлежать самые большие заводы и вся земля, которую она будет сдавать в аренду сельским общинам».
Все устраивалось так правильно, что я не мог понять, как это люди не ввели давно социалистические порядки. Я знал ироническое стихотворение Омулевского про социализм:
Из меда реки потекут,
Конечно, в берегах кисельных.
А сверху меда поплывут
Большие крынки сливок цельных.
Повсюду будет дичь летать
Французской кухни, с трюфелями,
Ловите птицу, так сказать,
В готовом виде, прямо ртами.
Но я считал, что он это написал по злобе и не надо обращать на него внимания.
Я не мог дотерпеться до социализма и сам приступил к революционной работе. При школе был клуб, прообраз будущих дворцов пионеров. Там царила очень хорошая атмосфера. Вся «классовая» вражда (например, между первыми и вторыми классами) сама собой ликвидировалась. В клуб приходили и учителя, но тут они воспринимались совсем иначе, чем на уроках. Занимался оркестр и хор, сражались шахматисты и шашисты, любители спорта толкали гирю и делали «р-рэвок». Но больше всего занимались ручным трудом: строгали, пилили, резали, клеили… Возвращались из клуба часов в 9 вечера.
Вот тут-то мы с Ленькой Самбикиным и Игорем Веселовским и начали расшатывать основы абсолютизма. Выбрав где-нибудь в районе Арбата или Плющихи проходной двор, по соседству с которым был полицейский пост, мы заготавливали запас снежков и из-за забора, а то и выскочив нахально на тротуар, мы обрушивали град снежков на невинного городового и бросались бежать в другой переулок. Вдогонку раздавались свистки, но догнать нас им ни разу не удалось. Самое большое удовольствие заключалось потом во взаимном хвастовстве:
— Ты видал, ты видал, как я ему залепил ледышкой в глаз? Он так и присел!
— А я, когда он погнался за Игорем, из-за забора ему ножку подставил!
И, хотя всем нам было ясно, что это чистое вранье, мы его охотно прощали друг другу. Ведь так приятно ощутить себя героем революции.
А война шла своим порядком. С одной стороны, о ней много говорили и писали, с другой — в моем мирке ничего существенно не менялось. Для меня война была как бы наброшенной на мир вуалью: сквозь нее все видно по-прежнему, но все слегка мрачновато.
Приходил на побывку Андрей Горбушин. Он был уже прапорщиком, и офицерская форма очень шла ему. Он был, как всегда, серьёзен. Рассказывал о войне невесело. Осуждал командование, говорил о воровстве интендантов, о недовольстве солдат. Что-то не договаривал.
Приезжал с фронта и Ваня Николаев. Этот рассказывал о фронте с каким-то кровожадным аппетитом, любуясь впечатлением ужаса, которое производили его живописные описания на слушателей. Сплошная мясорубка, стоны, вопли, кровь, гной, вши и он сам среди всего этого с засученными рукавами, делающий по 25 операций, ампутаций в сутки; режущий, пилящий ноги, руки, животы и все без наркоза (его не хватало) — это были любимые темы его рассказов.
Мне особенно запомнилась история, как он, доведенный до отчаяния стадами крыс, одолевавших его в окопах и вырывавших куски мяса из раненых в полевом госпитале, расстреливал подлых грызунов из девятизарядного трофейного парабеллума.
Я принимал посильное участие в событиях. Повесил карту фронтов над кроватью и каждый день передвигал красные шнурки. Я презирал западный фронт, который как повис на линии Дюнкерк-Аррас-Суассон-Шалон-Верден, так и не двигался годами. Самые крупные победы позволяли передвинуть шнурок лишь на миллиметр, так что я изорвал булавками всю карту. То ли дело восточный фронт: как я радовался, когда он после временного застоя у Равы-Русской покатился брусиловским прорывом к Перемышлю, перевалил через Карпаты и навис над Венгрией. Зато, как неприятно было выправлять фронт, отдавая Царство Польское!
Какие надежды я возлагал на линию крепостей Ломжа-Новогеоргиевск-Ивангород-Замостье! Что наши толкутся у этого фольварка Могелы с таким противным названием? Неужели нельзя поднажать?
Летом поехали в Ельдигино со смутным чувством. Все было то, да не то. Во-первых, исчезли Клейменовы. Дерфля докопался, что в дедушкиных лесах Григорий Григорьевич основал тайные промышленные рубки и уже продал порядочную сечь, т. е. лесосеку. Дедушка, согласно своим убеждениям, не заявлял в полицию, но немедля уволил недобросовестного управляющего. А без Клейменовых какое же Ельдигино? Они поселились в Малом Толстовском (теперь Карманницком) переулке, под носом у Трубников, и я заходил к ним в Москве, но это уже было не то. Попробовал я свести дружбу с сыном нового управляющего Батманова — мальчиком моих лет, но маленького роста, чернявым, как цыганёнок, каким-то вострым и независимым, ходившим в картузе и гимназическом мундирчике, но дружба никак не получилась.
Все больше сказывались продовольственные трудности. Настал день, когда Евлаша с ужасом подала на стол ростбиф из конины (грех-то какой!), и дедушка, похрюкивая, принялся его разделывать. Он осунулся и как бы с сомнением ходил по парку, сердито тыча палкой в землю. А в глазах явно стоял вопрос: «Что день грядущий нам готовит?». Но бабушка и барышни мужественно переносили даже конину. Её нашли жестковатой, но вполне съедобной. Острили, что теперь Иван, приглашая к обеду, будет объявлять: — Барыня, лошади поданы!
Осенью мы опять переменили квартиру. На этот раз причиной послужило мое здоровье. Доктора упорно приписывали мне малокровие и настаивали на свежем воздухе. Поэтому мама сняла квартиру в Сокольниках на Оленьем валу. Встал вопрос о новой школе. Рекомендовали частную школу Благовещенской в селе Богородском. Туда надо было ездить на трамвае, но все же не через всю Москву. Мне казалось ужасным уходить из школы Свентицкой, так я к ней привык.
В селе Богородском было хуже. Огромный класс — более 50 учеников, вместо 12–18 у Свентицкой. Мальчишки буйные, дрались всерьез, применяли какие-то подлые приемы. Старшие младшим «показывали Москву», т. е. поднимали за голову, зажатую между ладонями, до крови натирали уши сухим листом. При этом от мальчишек вечно воняло потом, мочой, грязными руками, табаком. Девчонки были ябедами и какими-то визгливыми. Учителя — черствыми педантами, вечно раздраженными. Да и как не раздражаться, когда 50 охломонов все время озорничают на уроках, кидают жеваные промокашки в потолок, пускают «голубей», дергают девчонок за косы, а те обороняются чернильницами, и в классе стоит такой шум, что учитель не слышит собственного голоса. Помню, как батюшка с щетинистой бородой отчаянно лупил указкой по столу, тщетно взывая к порядку.
Раз, на большой переменке, когда я только готовился съехать на ногах с ледяной горки, меня внезапно схватил сзади Житков — самый большой верзила из 3-го класса и гроза всей школы. Он принялся из меня жать масло и одновременно делал одной грязной ручищей «смазь вселенскую». Зажатый как в тиски, я выполнил единственный оставшийся в моем распоряжении прием: нагнув и быстро распрямив голову, ударил его теменем по зубам. Он отпустил меня, сплюнул с кровью вышибленный зуб, и взглянул на меня как удав на кролика, осмелившегося оказать сопротивление. Я оцепенел под этим взглядом. В следующую секунду он дал мне такую затрещину, что я по воздуху проделал тот путь, который намеревался прокатиться на ногах, треснулся об лед и ненадолго потерял сознание. Счастливо я еще отделался небольшим сотрясением мозга. Многие ребята в школе тайно курили. Когда я приезжал к бабушке, тетки дразнили меня, что и я, наверно, покуриваю или скоро начну. Я обижался, так как табак был мне противен.
— Ну, на спор, что к 20 годам ни одной папиросы, честно?
— А на что спорим? — спросила Женя.
— На 100 рублей, — я назвал головокружительную цифру.
— Идет, по рукам!
Маня разняла руки. «Черт возьми, связал себя на целых 10 лет, на столько, сколько уже пожил. А что еще будет за это время?»
После случая с Житковым мама стала искать другую школу, пока голова у меня еще на плечах. Какая уж тут борьба с малокровием, когда мне чуть не каждый день делают кровопускание из носа или из уха? Везде на окраинах было то же, а переезжать в центр казалось нельзя, как же быть с рекомендацией докторов?
Решили жить, где жили, а ездить к Свентицкой на другой конец города. Ходили на Арбат трамваи из Сокольников номера 4 и 10. Дорога в один конец брала час, а то и полтора. От Лубянской площади до Охотного ряда всегда были пробки. На проезд этого участка требовалось 20–30 минут. Двери автоматически не закрывались и трамваи шли обвешанные гроздьями людей. Я приловчился ездить на ступеньках с левой стороны, на соединительной решетке, наконец, на «колбасе», т. е. на буфере, рядом с которым висел конец соединительного шланга для сжатого воздуха. И экономнее и на свежем воздухе.
Возвращение в старую школу было счастливым. Все были рады, что я вернулся, а я больше всех.
По воскресеньям мы ходили к Александру Устиновичу Зеленко, тому, что показывал мне японскую обезьянку в Центросоюзе. Он жил от нас на один дом. Свой дом он построил по собственному проекту. Это был человек «всех профессий», но главное архитектор. До этого ряд лет жил в Америке и Японии и строил там дома для важных господ со всякими чудесами. Он был безнадежно изобретательный человек с буйной фантазией. Свой дом он построил так, что нельзя было сосчитать, сколько в нем этажей, так как почти каждая комната была на другом уровне. На площадке внутренней лестницы стоял диван, росли цветы и можно было с уютом принимать гостей. Из кухни, где стряпала его жена Анна Михайловна, открывалась форточка в столовую, как в кассе, и можно было ближайшим путем подавать блюда на стол. Кабинет Александра Устиновича помещался в столовой на антресоли, куда вела внутренняя лесенка и книжные шкафы стояли не на полу, а были подвешены к потолкам, против антресоли. Целая комната была отведена под зверинец: там жили крокодильчики, привезенные из Флориды, мартышки, попугаи и еще всякое птичьё. Ребятишки с удовольствием посещали этот зверинец и натаскали туда кучу бездомных котят, которые клубками носились по полу. Гуляя по Сокольникам, Александр Устинович всегда носил с собой угощение для белок и синиц. Белки это знали, бесцеремонно влезали на него и шарили в карманах, а синицы садились прямо на шляпу и плечи. Игрушечных обезьян была целая коллекция из стран всего мира, где доводилось побывать Александру Устиновичу. Он говорил, что обезьяна — его тотемный зверь, потому что он сам похож на обезьяну. Теперь мало кто знает, что всем известную разборную байдарку изобрел в 20-х годах Александр Устинович.
Я очень сблизился в это время с бабушкой. По воскресеньям, когда в Трубниках были гости, она обычно полулежала в чайной на кушетке. Она стала толста и уставала сидеть.
— Дружок, иди в желобок, — говорила она при моем появлении, приглашая меня лечь между ней и стенкой кушетки. Я забирался в уютное местечко и лежал тихонько, слушая разговоры взрослых. Они начинали меня интересовать. Обычно разговор начинался с шишки добра и зла. Это была бабушкина idée fixe. Она твердо верила, что у всех людей есть такая шишка и надо только ее найти и оперировать: вырезать зло и оставить добро. В этой операции она видела решение всех социальных проблем. Поэтому она уговаривала всех молодых людей идти в хирурги. Я размышлял: у меня громадная шишка на лбу, которую я набил, вися на трамвае. Интересно, сколько в ней добра и сколько зла? Судя по тому, как она болит, там одно зло.
Другая тема разговора была о новейших открытиях и теориях. Говорили о немецких цеппелинах, об Х-лучах (очевидно, с большим опозданием), о солипсизме. С последним вышел конфуз. Я понял, что это учение состоит в том, что все вещи не на самом деле существуют, а только нам кажутся, и это называется «фикция». Я возмутился этой теории и с горячностью спросил:
— Так что же, бабушка, выходит, что и ты фукция?
Ну, перепутал одну букву в иностранном слове, подумаешь… Тем более, что на окнах стояли горшки с фуксией, и о них часто говорили. А уж тетки и рады — подняли на смех и потом всем рассказывали, что я бабушку фукцией назвал. Черт бы побрал нашу философию.
Помню, что в этот период мама была коротко знакома с Анной Семеновной Голубкиной и виделась с ней нередко.
В 1914 году в Москве, в Музее изящных искусств устраивалась выставка Анны Семеновны. По её желанию выставка устраивалась с благотворительной целью, а именно, для помощи раненым, семьям погибших и беженцам. Сама Анна Семеновна тогда очень нуждалась и не могла нанять достаточно рабочих для расстановки скульптур. Мама вызвалась ей помочь и взяла меня с собой.
Я с удовольствием носил подставки, обтянутые суровой холстиной, горшки с цветами, этикетки с названием скульптур и тому подобные вещи. Мама с Анной Семеновной и каким-то еще мужчиной двигали большие скульптуры. Глядя на них, я не удовлетворился своей деятельностью. «Что это меня за маленького считают! Помогать, так помогать всерьёз!»
Среди привезенных скульптур я облюбовал головку ребенка, которая мне очень нравилась. Я подхватил её и отправился за всеми в зал. Боже, какая она оказалась тяжелая! Я не представлял себе, сколько может весить такой, казалось, небольшой кусок мрамора. На полдороге я выпустил скульптуру из рук, она грохнулась на пол и покатилась. У Анны Семеновны, видимо, дыхание перехватило и лицо побелело. Я окаменел.
К счастью, скульптура не разбилась. Мама схватила меня за руку:
— Зачем ты берешься за то, что тебе не по силам! Страшно подумать, что было бы, если б ты ее разбил, ведь ей цены нет!!
— Я ведь хотел помочь. Я хотел как лучше, — бормотал я бессмысленно.
Настало лето 1916 года, и мы снова поднялись на переселение. На этот раз мама облюбовала место еще дальше от центра города — за Окружной железной дорогой — в Измайловском зверинце. В XVII веке здесь был царский зверинец, теперь же осталось одно название. Мы сняли целую дачу. В нижнем этаже было три комнаты и кухня. В простенке стояла печь, поэтому дача считалась зимней. Наверху было две комнаты, из которых одна отапливалась. Летом все это неплохо выглядело. В саду росли бузина и крапива, из которой весной мы варили щи. Ягоды бузины осенью я поглощал один, от чего у меня вечно болел живот. Дача стояла одиноко, с трех сторон был лиственный лес, тогда еще не истоптанный. Если идти по проезду на север, то придешь в село Измайлово с островом на пруду, а на нем сказочный городок: остатки монастыря, дворца и каких-то чудных зданий в старорусском стиле. Это место меня постоянно притягивало. Я туда гонял на велосипеде и вообще по всем окрестным дорожкам, наслаждаясь быстротой езды и чувствуя себя пожирателем пространства.
Осенью меня отдали в Благушинское коммерческое училище. Благуша была мещанским пригородом Москвы, за Семеновской заставой. Трамвай кончался в самом её начале, в училище надо было ходить пешком — две версты. Дорога ныряла под Окружную, а потом тянулась между скучных деревянных домишек и огородов по немощеным улицам. Училище помещалось в красном кирпичном двухэтажном доме с башенкой и было окружено большим садом, где имелся даже маленький замусоренный прудик. Училище окружали немецкие фабрики: Пфейфера, Кудлинга, Бонакера, Раузера и Ридлонга, а через улицу жужжал какой-то таинственный «Гном и Рон». Говорили, что он делает моторы для первых русских аэропланов.
Училище было совместное, небывалый либерализм по тем временам. Во 2-м классе девочек была одна треть и сидели они в особом ряду парт, не смешиваясь с мальчиками. Любой ученик скорей провалился бы сквозь землю, чем сел за одну парту с девчонкой. Девочки все были в форме: зеленые платья и черные передники. Мальчики не имели обязательной формы, хотя большей частью носили серые гимнастерки. Обязательной была только коммерческая фуражка: с зеленым околышем и черным кантом.
Я очень гордился своей первой в жизни фуражкой, несгибаемой, как будто она сделана из кровельного железа. На второй день я, катаясь по пруду на плоту, сделанном из старой двери, красуясь перед девочками, уронил фуражку в воду, после чего она потеряла свой гонор, села, стала мне мала и покрылась разводами. Тогда я ей задрал тулью спереди, а с боков загнул на уши как у отчаянных старших гимназистов.
Обстановка в училище была хуже, чем у Свентицкой, но лучше, чем у Благовещенской. От ребят меньше воняло, классы были светлее и чище и даже было некоторое количество приличных учителей. Но были и гады. Среди них главный — учитель пения. Немец, толстый и рыжий с зализанными волосами. Заставлял нас петь под скрипку, на которой противно пиликал. Он был отчаянным черносотенцем и всегда начинал урок с «Боже, царя храни». Потом шло «Славься, славься, наш русский царь…» и дальше все в том же роде. Я считал себя социалистом, принципиально не желал петь монархические гимны, но на открытый протест у меня не хватало мужества и я показывал кукиш в кармане, т. е. раскрывал рот в такт пению, но не издавал звуков.
Праздником были для меня уроки французского. Я был далеко впереди класса, меня все звали «французом», и француженка, спросивши меня раза два, перестала обращать на меня внимание. Я спокойно погружался в Густава Эмара. Я держал книгу под партой и читал через щель её откидной части: была видна только одна строчка, но я подвигал книгу всё дальше и так набазурился, что не ощущал никакого неудобства. Разумеется, раскрытый учебник лежал рядом. Вообще эта техника была разработана не мной. Её изобрел первый ученик в классе, напомаженный подхалим с лицом амурчика, Афонин, по прозвищу Финтель-Винтель. Он дочитывал таким способом уже 32-ю книжку Ната Пинкертона. А я вот на третьем томе попался. Как раз в момент, когда кровожадные индейцы собирались поджаривать на костре белокурую героиню, а её благородный жених скакал ей на выручку, француженка, заинтересованная моим чрезвычайно взволнованным видом, с которым я уставился на низ учебника, внезапно спросила меня:
— Арманд, проспрягай мне глагол «taire»[12].
Я молчал и потому, что не слышал объяснения, и потому, что не мог переключиться от трагического положения красавицы на какие-то жалкие глаголы.
— Что значит «taire»?
— Опять молчание.
— Это то, что ты сейчас делаешь, — с негодованием сказала она и украсила мой дневник жирной единицей. Ведь надо же — дневник «француза»!
Кажется, училище принадлежало купеческому обществу. Во всяком случае, во главе его стоял директор, который подписывался Зураб Александрович князь Лебедев. Это был кавказский князь какой-то экзотической национальности: то ли осетин, то ли чеченец. В меру полный, с орлиным носом и седеющей бородкой à la Napoléon III, всегда в мундире с галунами и снисходительной улыбкой на устах, он медленно проплывал по классам, всей своей фигурой внушая ученикам почтительное уважение.
Выше его был еще попечитель Ковалёв, за год появившийся в училище раза три. Это была комичная личность, вероятно, какой-нибудь фабрикант, низенького роста, на кривых ножках, в сюртучке и с вечно смущенным выражением лица. Он быстро пробегал по классам, кивая направо и налево с виноватым видом. Улыбка на его лице как бы изображала фразу: «Ах, какие милые детки, но, право, я не знаю, что с ними делать».
За партой со мной сидел Валя Козлов. У Свентицкой всех и учителя и ученики называли по имени, здесь только по фамилии. Козлов был добродушнейшим существом, гуманистом и мечтателем. Учился он с двойки на тройку, как ни старался. На следующий день после еженедельного подписывания родителями дневника, он не мог сидеть, поскольку его отец, мелкий лавочник, повышал его умственные способности, вколачивая их в мозги ремнем с казенной части. Мы быстро подружились.
Ввиду того, что мальчиков оказалось на два больше, чем могли поместиться в двух рядах парт, а девочек на две меньше, нас с Козловым под смех и улюлюканье всего класса пересадили в девичий ряд, на самую переднюю парту. Отсюда возникли далеко идущие последствия.
Здесь я должен остановиться и вернуться лет на 5 назад, чтобы осветить эту сторону своей жизни, которой пока не касался. Речь идет о любви.
Еще в детском саду некая Верочка или Кирочка, не помню, воспылала ко мне страстью и принялась за мной ухаживать. Я милостиво разрешал ей застегивать верхний крючок моей шубы, до которого не мог сам дотянуться. Но когда она однажды в раздевалке опустилась передо мной на колени и принялась стягивать с меня ботинки, я счел это за оскорбление моего мужского достоинства и пнул её ботинком в нос. Так кончился печальный наш роман. Очевидно, тогда я еще не дорос до любви. А дорос я через год, в первом приготовительном. У нас учились две сестры, Витя и Женя Кнесс. Витя была умная девочка, но с продолговатым лицом и чёлкой, что, согласно моим представлениям, исключало возможность какой-либо симпатии. О Жене можно было сказать, что «кругла, красна лицом она, как эта глупая луна на этом глупом небосклоне». И впрямь глупа, смешливая и взбалмошная. Неужели я влюбился в меньшую? Так точно. Я даже испытал сладость мечтаний и построения воздушных замков.
Но это было недолго. Во втором приготовительном я обратил внимание на Юлю Марц за то, что она бегала быстрее многих мальчишек и, когда мы играли на большой перемене во флаги, часто захватывала неприятельский флаг, ловко увертываясь от преследований. Правильная девочка, хоть и некрасивая, как будто со сломанным носом.
В Богородицкой школе я долго искал объект. Ну, такая дрянь, некого выбрать! А «сердцу хочется ласковой песни и хорошей, большой любви». Остановился, было, на Кирьяновой; мне показалось, у неё есть некоторые мальчишеские замашки. Но вскоре я убедился, что она просто распущенная, крикливая девчонка и… роман не состоялся.
Когда я вернулся к Свентицкой, то сразу и без колебаний отдал свое сердце Маше Угримовой. Она была на класс старше меня. Черная, коротко остриженная с широким скуластым лицом, которое, как и фамилия, выдавало примесь татарской крови. Вот уж кто имел мальчишеские замашки! Со времени балканской войны мы вечно враждовали с её классом, а она была вождем всей шайки. Окончательно она меня сразила, придя весной в школу в коротких штанишках (брюки у Свентицкой были не в моде). Ну как было не влюбиться!
Хотя я был задира и драчун, но при том очень застенчив. Мне в голову никогда не приходило объясниться со своим предметом. Моя судьба была молча сладко страдать. Но с Машей я не мог удержаться от проявления особых отношений, которые мысленно сложились в моей голове, хотя она платила мне великолепным презрением, таким, каким только может обливать второклассница жалкого первоклашку. Я всюду носился с пинцетом, который был мне нужен для двух целей: брать коллекционные марки и щипать зазевавшихся товарищей за мягкие части тела. И вот однажды на перемене, заметив, что Маша бежит мне навстречу, я тоже устремился вперед и на бегу нечаянно ткнул её пинцетом в живот. Я рассматривал это как первый акт ухаживания. Но Маша не улыбнулась, а взглянула грозно и побежала дальше. Через час меня вызвали к Марии Хрисанфовне: «Что ты наделал? Ты серьезно ранил Машу! У неё недавно была операция аппендицита, а ты ударил чем-то острым в это место! Пришлось нанять извозчика и отправить её домой. Она в тяжелом состоянии, родители её в отчаянии».
Можно себе представить, в каком отчаянии был я, когда плёлся домой. Как упрашивал маму позвонить Угримовым и узнать, что с Машей. Мама звонила и опять, как в случае с Глебушкой, извинялась за своего сына. Ей сухо ответили, что да, положение серьёзное, вероятно, разошлись внутренние швы, вызвали доктора.
Через неделю Маша вернулась в школу. Она глядела не меня ненавидящим взором, под которым я весь съёживался. Но про себя решил, что мой выбор сделан на всю жизнь, я буду любить её, даже уйдя из школы, и когда-нибудь спасу её жизнь и этим заслужу прощение.
Однако Лиза Берцуг, которая оказалась позади меня на соседней парте, была очень даже ничего. Среднего роста, суховатая с белокурыми косичками, уложенными венцом на голове (прическа, всегда мне особенно нравившаяся), с внимательными серыми глазами, с аккуратным, слегка курносым носиком. И одевалась она особенно аккуратно, и тетрадки её всегда были аккуратны. Всё у неё было zierlich manierlich[13]. Нечего и говорить, что она была отличница. Правда, в ней не было ничего мальчишеского, но и девчачьего не замечалось: легкомыслия, болтливости, ябедничества и других пороков.
Не только дружить, но и разговаривать с девочками в училище было не принято. Их отделяла в классе невидимая стена. Ну в крайнем случае просить на минуту ластик. Мы с Козловым решили пробить в стене дырку. С этой целью мы вылили в парту чернила из своей чернильницы и обратились к девочкам с просьбой:
— Можно мы будем макать к вам? У нас почему-то нет чернил.
— Что ж, макайте.
Мы целый день вертелись на уроках, обмакивая перья за спиной. Я даже ухитрялся макать одновременно с Берцуг и, когда писали диктант, радостно думал, что в моём диктанте есть частица и её души, так как ведь на высохшем пере остаётся капля чернил и при следующем обмакивании смешивается в чернильнице и попадает на её перо. В общем я не был требователен и удовлетворялся самыми малыми формами душевных контактов.
Зато по дороге домой я давал волю воображению. Проходя под Окружной дорогой, я мечтал, что когда-нибудь вот так пойду по тоннелю, а она пройдет наверху по мосту. Внезапно выкатившийся поезд её испугает, она отшатнётся и свалится вниз. Но я поймаю её на руки, подержу минутку и бережно поставлю на землю. А Козлов? Позади меня сидит Сурикова, девочка с оливковым цветом лица, с пухлыми щёчками и губками. Почему бы ему не влюбиться в Сурикову? Получается так: мы идем по туннелю, Берцуг и Сурикова прогуливаются по насыпи. Появляется поезд… Ну и каждый ловит свою. Все счастливы. Здорово придумано? А?
Другой вариант. Пожар в училище. Берцуг и Сурикова не успели выбежать. Мы с Козловым смело бросаемся в огонь… и т. д.
Но действительность оказалась изобретательнее мечтаний. Козлов мне признался, что любит… Берцуг. И я признался ему. Соперники? Нет, эта мысль даже не пришла нам в голову, ведь ни один из нас не рассчитывал на взаимность. Наоборот, мы наслаждались возможностью обмениваться мыслями о добродетелях нашего предмета. Идя из школы, мы подгадывали так, чтобы оказаться шагов на пятьдесят позади Берцуг, мы обсуждали её стати: какие ножки прямые, а как заботливо она обходит лужи, а как головку держит — царица! Когда она сворачивала на свою Александровскую улицу, мы не рисковали за ней следовать и стояли на углу, продолжая восхищаться, пока она не сворачивала в деревянный домишко. Но случалось, что она оборачивалась, на мгновение краснела, видя, что два балбеса смотрят ей вслед и обмениваются мнениями явно на её счет. А на другой день чуть заметная улыбка говорила, что, хотя ей стыдно самой себе признаться, но она, пожалуй, не против такого обожания.
Эта тройственная идиллия кончилась самым трагическим образом. Однажды после очередной порки Козлов сказал:
— Больше я этого не вынесу.
Учиться лучше он не мог. «Могущий вместить, да вместит». Он не вмещал. И, получив следующий табель, исчез, оставив записку, что убегает на фронт, что надеется погибнуть за отечество. Я был потрясен этим поступком и больше не макал перо в чужую чернильницу, это казалось мне предательством по отношению к погибшему, как я предполагал, другу.
Жизнь дома осложнялась холодом. Нашу дачу никак не удавалось прогреть. Топили по два раза в день и все-таки ртуть в градуснике падала все ниже. К тому же сказывался недостаток дров. Цены безудержно росли, на складе стояли очереди. Даже получив дрова, их было трудно доставить — лошадей москвичи подъели. Все сухие сучки в лесу были собраны. Когда температура упала до +2°, мама заказала плотнику для меня полати. Это был деревянный щит на стойках, прислонявшийся к печке в метре от потолка. Там температура не падала ниже, чем +4°, конечно, в шубе. Большим преимуществом полатей было то, что на них нужно было залезать по приставной лестнице и по дороге можно было заниматься акробатикой: подтягиваться на руках, виснуть вниз головой и т. д. На полати я перенес свою резиденцию: там готовил уроки, там же и спал.
У нас поселился жилец: мама сдала верхний этаж знакомому кооператору — Андрею Андреевичу Евдокимову. Единственным его имуществом было несколько ящиков с книгами. Сам он был с виду как бы монах, высокий, черный, сутулый, с иконописным лицом, длинным носом и еще более длинной бородой, росшей от глаз и ушей. Лицом был тёмен, а глаза из-под густых бровей глядели неожиданно весело и добродушно.
Еще наша семья увеличилась двумя приблудными котами, из которых один — Пучеглаз — был черный в белых манишках и в белых перчатках, ни дать, ни взять — модный тенор. Другой бурый — Катька — он был женского пола — страдал хроническим поносом и, ходя по квартире, оставлял за собой ряд копеечных непрерывных кружочков. Няня так и следовала за ним с мокрой тряпкой.
По вечерам Андрей Андреевич читал нам вслух. Он всегда умел раскапывать какие-то особенные книжки. Особенно любил я слушать сказки Ремизова о ворах и мошенниках. Сказки были добродушно-насмешливые, и читал их Андрей Андреевич с хитрецой и выражением. Читал, надо сказать, мастерски.
Однажды он сказал мне:
— Довольно балясничать. Пора учиться на кооператора. Первое дело — надо уважать книги и держать их в порядке. Хочешь привести в приличное состояние мою библиотеку? Мне услугу окажешь и хорошую практику приобретешь.
Я охотно согласился. Андрей Андреевич научил меня, как разбирать книги по отделам, как расставлять по алфавиту, как заносить на карточки. Я месяц возился в холодной комнате мезонина. Времянка отчаянно дымила, я плакал и кашлял, но занимался делом с удовольствием. Сказалась моя страсть к систематизации, которая впервые проявилась в Париже, когда я расписывал по алфавиту города из атласа Линдберга. Какое наслаждение было записывать все выходные данные на карточку и ставить книгу на нужную полку и нужное место. Книжки у Андрея Андреевича были отменно скучные, отнюдь не сказки Ремизова — все на социальные или экономические темы, бесконечные уставы и отчеты кооперативных товариществ северных губерний. Андрей Андреевич был родом из Архангельска и там проработал всю жизнь.
Так бы мы и жили счастливо, если б не новый конфликт. Няня невзлюбила Андрея Андреевича. Она решила, что мама взяла себе полюбовника и рвала и метала в защиту нравственности. Оба подозреваемые были вполне свободные люди, но нянины этические представления не допускали любви без брака, понятия тем более твердые, что у неё самой было двое детей, хотя замужем она никогда не была. Правда, первый сын родился по произволу помещика, вторая дочь как будто добровольно, но это она считала грехом и ошибкой молодости. Но, чтобы Лидинька в 33 года допустила такое, это она не позволит. И она доказывала свою правоту тем, что опять швыряла на стол сковороду с таким треском, что ложки сыпались на пол (Андрей Андреевич столовался у нас). Вернулись времена Тамары, и я часто засыпал под бурные сцены между мамой и няней. Маму особенно возмущало то, что весь этот скандал был высосан из пальца: роман существовал только в нянином воображении.
Андрей Андреевич, убедившись, что он является «persona non grata» и служит причиной раздора в семье, к весне съехал с квартиры. Говорили, что он вскоре неудачно женился, народил кучу детей, жил очень тяжело и умер, замученный скандальной вздорной бабой. У меня он остался в памяти как добрый, умный и очень одинокий человек.
Я второй раз принимаю участие в революции
Однажды, в воскресенье, когда я сидел у бабушки и вымучивал у очередной тётки двенадцатую партию в шашки, вбежала мама с радостным криком:
— В Петрограде революция!
Она волнуясь рассказывала, что полки, даже гвардейские, один за другим переходят на сторону народа, что в столице царит необычайный подъём, рабочие арестовывают жандармов и городовых, срывают царские портреты. Глаза у мамы горели, она захлебывалась словами. Все собрались, тетки умеренно выражали свою радость, дедушка поглядывал как-то внутрь себя. Его чувства явно раздваивались: он не мог не признать справедливости происходящего возмездия и в то же время предчувствовал крушение своей семьи, в будущем видел множество бед и забот. Мама тотчас убежала «делать революцию».
На другой день мы, как всегда, сидели в школе. С улицы доносился необычайный шум. Железные ворота фабрики «Гном и Ром» были заперты. Против них собрались рабочие — человек 50. Они стучали в ворота, требовали, чтобы их впустили. Потом принесли ломы, кувалды и бревна, действуя ими как таранами, высадили ворота, и с шумом ввалились во двор фабрики.
Где уж тут заниматься! Все повскакали с мест и повисли на окнах. Напрасно учитель уговаривал нас продолжать урок, пугал тем, что сейчас придут солдаты и начнут стрелять, что у окон находиться опасно. Пришлось распустить нас по домам.
Я не пошёл домой, а пустился бегать по улицам. Стихийно собирались демонстрации, слышались обрывки марсельезы, варшавянки. Незнакомые люди обнимались, поздравляли друг друга. У многих было оружие, но я не слыхал стрельбы. Я видел, как волокли арестованного околодочного. Они сдавались без боя. Москвичи даже удивлялись: царская власть еще вчера казалась непобедимо сильной. А оказалось, одна шелуха, толкнули, и рассыпалась. Конечно, это только казалось, революция была подготовлена громадной и самоотверженной работой всех социалистических партий.
Мама целыми днями пропадала в каких-то комитетах, выступала на митингах, писала статьи в газеты. Приходила, если вообще приходила, домой ночью, валилась от усталости. Няня пропадала в очередях за сахаром, за крупой.
Раз мама принесла кучу революционных брошюр. Тут были: «Национализация земли», «Восьмичасовой рабочий день», «Всеобщее, равное, прямое и тайное избирательное право» и т. д. Я набросился на брошюры, читал их и в школе на уроках и дома. Потом пустил в классе по рукам. Сразу образовался круг учеников, которые ими увлекались. Главные были — Ильин и Транцев. Ильин — массивный, крепкий, уверенный сын рабочего, Транцев — тонкий, подтянутый, всегда в черной рубашке с выгоревшими льняными волосами. Мы решили образовать в классе «революционную тройку». Скоро и работа нам представилась.
Рыжий немец упорно заставлял нас петь «Боже, царя храни», даже после того, как сам царь счёл за благо отказаться от престола, сбежал и был арестован на станции Дно. Мы стали подготавливать забастовку в классе. Уговаривали каждого отказаться петь. Разъясняли, что за это ничего не будет, что сам князь Лебедев теперь хвост поджал. Большинство согласились скоро, но некоторые из купчиков — Чулковы да Корчагины — явно двурушничали. Беда была с девчонками. Трусихи говорили:
— Как можно ослушаться?
На очередном уроке немец встал со своей скрипочкой и затянул «Бо-о…». Класс молчал. Он насупился. «Ну, сразу! Бо-о». Два-три купчика подтянули, но, увидев кулаки, грозившие им из-под парт, замолчали. Немец заявил:
— Парта, к которой я подойду, будет запевать.
Он подошел к первой парте, на которой сидел я с моим товарищем Клюевым и заиграл, глядя в упор нам в глаза. Я выдержал взгляд и, встав, молчал, хотя сердце билось ужасно. Ильин крикнул:
— Всё равно мы не будем петь!
Тут я осознал, что творю новый мир и для этого надо принести себя в жертву. Я тоже сказал твердо:
— Вы не имеете права заставлять нас петь отменённый гимн. Царя в России больше нет.
Немец немного опешил от нашей дерзости. Затем ляпнул замечательно неудачно:
— Это и черногорский гимн тоже. Черногорский царь здравствует и является нашим союзником. Значит, вы должны петь черногорский гимн.
В ответ раздался смех. Немец скрипнул зубами, сверкнул глазами и вышел из класса, хлопнув дверью. Больше мы его не видели. Занятия пошли своим чередом. Вскоре кто-то попался с моей брошюрой. Произвели обыск в партах и ранцах и выловили их штук шесть. Наш классный наставник долго и нудно говорил, что, конечно, это политическое образование в духе времени, но этим надо заниматься не на уроках. К тому же «четырёххвостка» и другие новшества это ещё только проекты, не утвержденные Временным правительством, и потому преждевременно забивать ими головы. Я попросил ребят не читать брошюры в классе.
В училище медленно, но верно происходили перемены. Попечитель куда-то делся и вместо него было решено избрать родительский комитет. Собрали родительское собрание. Перед ним мама спросила меня, кто у нас в классе из ребят придерживается левого направления, чтобы ей сразу сориентироваться и организовать свою фракцию. Я назвал Ильина, Транцева, Клюева…
— А из девочек?
— Есть одна… не знаю. Её зовут Лиза Берцуг, — сказал я и густо покраснел. Мама взглянула на меня с любопытством и улыбнулась. Я думал: «А может, её отец черносотенец? Я ведь с ней только раз разговаривал насчет общей чернильницы»
Мама пришла с собрания довольная. Ей удалось сколотить группу рабочих, а сама она прошла в родительский комитет.
— У твоей Лизы отличный отец, латыш, старый рабочий, совсем наш человек.
Я был в восторге: «Если так, то дело пойдет!» И оно действительно пошло.
Родительский комитет решил для привития трудовых навыков и пополнения недостатка в продуктах организовать при училище огород. Дело было новое, учителя не знали, за какой конец держать лопату и каким концом тыкать в землю рассаду. Решили мобилизовать общественность. На Благуше была больница. Ею заведовал доктор Буткевич Андрей Степанович. Вся Благуша любила и уважала его, он был эсэр и старый земец. Его младший сын Глеб учился в нашем училище, в 3-м классе и очень выделялся изо всех ребят своим демократическим видом и одеждой, простотой и вежливым обращением, большим умом и начитанностью. У Буткевичей была большая семья и дом на самой крайней улице, выходящей на пустырь, тянувшийся аж до самой Окружной дороги. Часть этого пустыря Буткевичи превратили в обширный огород, на котором работали всей семьёй и где выращивали овощи отменного веса и качества. Мама была близко знакома со всей семьёй и едва ли не они были виновниками нашего переселения в Измайлово. Я не раз у них бывал. Вот Глебова мать и взялась из симпатии к училищу и к работе с землей руководить нашими огородами.
Запись на летние работы была добровольной. Я, конечно, захотел стать огородником. Наш класс туго поддавался на это дело — от силы записалось человек 8–10. Я был несказанно рад, когда среди них оказалась и Берцуг. На вольном воздухе все оказалось гораздо проще, чем в классе. За посевом моркови и общие темы нашлись, и как-то легко говорилось. А к концу второго дня я даже решился на отчаянный шаг и назвал Берцуг Лизой. И это было принято благосклонно, будто так и надо.
Идиллия кончилась очень быстро. Мы, убоявшись второй холодной зимы, в начале июля переехали опять в Сокольники, но уже в двухэтажный восьмиквартирный дом на Большой Бахрушинской (теперь Остроумовской) улице, воссоединившись с Толей, которая после революции вышла из подполья и вновь превратилась в Лену, с Сашей и Мишкой. У Лены вдруг образовался грудной младенец, Алёша, рыженький в отца и до того милый и незлобивый, что даже такой закоренелый холостяк, как я, по часу простаивал у его кроватки, говоря «агу» и забавляя его погремушкой. Так как Лене некогда было с ним возиться, а няня была занята на кухне стряпней на большую семью, выписали из деревни пятнадцатилетнюю девушку Фросю, нянину племянницу, которая днем нянчила Алешу и Мишку, а по вечерам ездила через весь город в Миусы учиться в народном университете имени Шенявского.
Лена и Саша жили беспокойно. Саша был избран в Исполком Московского совета. На него было возложено налаживание биржи труда. Работал он целыми днями. Приходил издерганный, нервами наружу. Организация была межпартийная, Лена работала в Московском комитете партии эсэров. Мама — по-прежнему в Центросоюзе потребительских обществ. Хотя все они трое принадлежали к одной партии, в деталях они часто расходились, между ними бывали жестокие споры на всю ночь. Наутро все были с мигренями.
В начале июля были выборы в Городскую думу. Я впервые был мобилизован на партийную работу — клеил предвыборные объявления. Мне выдали фартук, пачку объявлений, кисть и клей. Районом работ была Мясницкая, теперь улица Кирова. Я гордился поручением. Раз подрался с «карандашом», клеившим кадетские объявления на мои. Но я одолел его. Накануне выборов я разъезжал на грузовике с объявлениями и кидал их в народ. Мне очень нравилась эта работа, мечтал даже избрать её своей профессией (вместо шоколадного фабриканта). После выборов у мамы прибавилось работы. Депутатские обязанности накладывались на кооперативные. Московский комитет выбрал её представителем партии в редакции «Известия Московского совета». Там требовалось согласие трёх редакторов для напечатания каждой статьи и обязательно — Скворцова-Степанова. Мама писала преимущественно на культурные и антиалкогольные темы. Скворцов-Степанов считал маму исключительно милым и приятным человеком, но за эти статьи — политически наивной[14].
Маму всегда посылали в самые «горячие точки». Я думаю, что она сознательно взяла меня с собой на митинг в Подольск с той же целью, с какой позволяла мне лазить по деревьям, крышам и карнизам. Митинг происходил на заводском дворе завода швейных машин «Зингера», где недавно была драка между рабочими и ораторами. Поэтому обстановка была накалена до крайности. Первым выступал большевик, потом бородатый меньшевик. Выступал учёно, с иностранными словами, непонятными аудитории, да ещё с прескверной дикцией. Ему пришлось прервать свою речь на половине из-за шума, крика и бежать под улюлюканье и хохот слушателей.
Настала очередь мамы. Трибуны не было, и она влезла на пожарную лестницу. Вначале её слова принимали очень враждебно, постоянно раздавались саркастические реплики. Был один острый момент, когда раздались крики:
— Долой! Довольно! Стащить её!
Я стоял в сторонке ни жив, ни мертв. «Сейчас начнут бить». Но она сумела как-то успокоить собрание. Она говорила четко, понятно, простым языком, излагала вопрос логично, спокойно и в то же время со страстной верой в свою правоту. Я забыл свой страх и невольно залюбовался ею. И, очевидно, не один я. Стоявший рядом старый рабочий процедил в усы:
— Ишь ведь, баба, жидовка, а как складно говорит. Послушаешь, будто все правильно.
Я не помню, о чем шла речь и какую вынесли резолюцию. Во всяком случае, мамины слова дошли до многих и смягчили решение. Она была удивительно хорошим оратором. Я присутствовал на многих её выступлениях, но помню только ещё одно на Введенской площади. Оно запомнилось потому, что рабочий оратор крикнул в момент крайнего возбуждения:
— Товарищи, фабриканты связали нас узами Гименея!
Я до того увлекся политической работой, что даже ездил каждый день в Московский комитет партии на углу Леонтьевского и Шведского переулков в общественном порядке подметать пол и перетаскивать пачки брошюр. Уборщиц тогда в штате не числилось.
Кроме политики я увлекался футболом. У нас такая компания подобралась на соседних дворах — прелесть. Особенно в доме напротив семья братьев Тарасовых, это же маэстро! Их было 4 человека, но вполне футболозрелых — только два, остальные заворотники — подавали улетавшие мячи. С этой компанией я дулся все свободное время, прерывая игру, только когда посылали в лавочку Сидякина купить соли или мыла. На Большой Бахрушинской почти не было движения, она была замощена булыжником и служила нам отличным футбольным полем.
В Сокольниках был солидный клуб Олэлэс (ОЛЛС). Это значило, вероятно, «Общество любителей лыжного спорта», но у клуба было настоящее футбольное поле, стадион и 3 футбольных команды, плюс одна детская. Олэлэс принимал участие во всероссийских соревнованиях и постоянно красовался на афишах. Мы решили: «А чем мы хуже?». Собрались, избрали Симу Тарасова капитаном, назвали наш клуб Дэкаэс (ДКС — детский клуб «Сокольники») и послали вызов детской команде Олэлэс. Капитан сходил к ним, согласовал день и час, и вот мы на Олэлесовском поле.
Противники выставили полную команду — 11 игроков. Нас пришло только четверо. Одного мать наказала, у другого нарыв на ноге, третий просто струсил и т. д. Ну, казак назад не пятится. Надо играть или зачтут поражение без боя. Обсудили положение — Тарасовы — в форвардах, я — в защите (обычно-то я играл правого хава), голкипер. Я очень горевал, что у меня не было ни буц, ни даже простых башмаков, я пришёл в высоких сапогах. Но Сима — великий стратег — меня утешил:
— Бегать все равно много не придется. Они будут висеть на наших воротах. Твое дело — коваться. Старайся бить не по мячу, а по ногам, чтобы уменьшить число игроков. Запасных у них нету.
Началась игра. Я защищался героически. Как Леонид в Фермопилах. К концу игры их осталось восемь, трое уползли благодаря тактике, выработанной для меня капитаном. Они, конечно, тоже старались меня подковать, но меня защищали толстые голенища. Тарасовы летали по полю как пули. Кипер то и дело бросался на земь, обычно после того, как мяч пролетал в ворота. Не то, что их кипер, который даже заснул на боевом посту. При всем при том 7:0 не в нашу пользу. Мы считали, что при существующем соотношении сил моральная победа осталась за нами. Мы ушли, еле волоча ноги, но удовлетворенные результатом. Ведь если бы нас было 11, а не 4, то мы бы наверняка на-втыкали 70:0. Это уж будьте спокойны.
Маму не слишком радовало моё увлечение футболом. В принципе она была за спорт, но думала, что футбол уродлив, потому что развивает исключительно ноги и это идет в ущерб голове, умственным способностям. Я горячо с ней спорил и доказывал, что она просто не знает правил игры. Уж кто-кто, а я, правый хав, имел достаточно случаев принимать свечи и иногда даже забивал головой голы. Я даже считался в нашей команде первым специалистом по части приема свечей, иногда с такой высоты принимал, что всякий другой получил бы сотрясение мозга.
— А ты не знаешь, а говоришь, что я головой не работаю!
Но у мамы была предвзятая идея: детям надо давать наряду с другим и эстетическое воспитание. На беду она была знакома с известным педагогом Шацким. А его жена была заведующей музыкальной школой. И меня отдали в эту школу, в хоровую группу. Дело не обошлось без демонстраций протеста, саботажа и даже слёз (вообще-то я реветь уже перестал), но маму невозможно было переспорить.
И вот я под конвоем приведен в это певческое заведение, которое помещалось в кокетливом домике на углу Пречистенского (теперь Гоголевского) бульвара и Гагаринского переулка (теперь ул. Рылеева). Меня, как рядового необученного, поместили в самую младшую группу. Ребята, больше девочки, все были мне по плечо, и я казался им очень смешным. Шацкая села за рояль. Ребята пели превосходно, складно, на два голоса. Я решил придерживаться среднего варианта и взял ноту настолько фальшивую, что даже сам об этом догадался. Ребята засмеялись. Шацкая болезненно поморщилась. Я сконфузился. При третьей моей попытке Шацкая сказала:
— Ты уж лучше помолчи, прислушайся, как поют другие.
С тех пор я прислушивался целых три урока, а потом заявил маме, что хоть режь меня, а я больше в музыкальную школу не пойду. Мама позвонила Шацкой по телефону и после разговора сдалась.
Городское хозяйство было до крайности истощено войной и запущено царскими чиновниками-казнокрадами.
Деятели, поставленные во главе отделов Городской управы, не прибегали к нечестным методам и не желали использовать силу, как орудие власти. Они надеялись воздействовать на массы примером и убеждением.
Очень затрудняло работу двоевластие: не было ясно, за что отвечает Городская дума и за что — Совет рабочих и солдатских депутатов.
Подметая полы в Московском комитете партии, я имел случай наблюдать городского голову Руднева и председателя Думы Осипа Минора, старого народовольца, очень доброго человека, смахивающего на раввина. Мама представила меня им, и они поздоровались со мной за руку.
В те дни наш друг Александр Моисеевич Беркенгейм был брошен на самый трудный участок — председателем продовольственного комитета Московского совета. Он похудел, помрачнел, а большие чёрные мешки под глазами свидетельствовали о бессонных ночах.
Даже я, мальчишка, думал, что такие честные, деликатные люди не смогут управиться с кипящим котлом, который представляла собой Москва тогда.
В то время я был великий охотник до чтения газет. Может показаться странным, что меня в двенадцать лет, наравне с футболом и уличными драками, волновала политика. Но, пожалуй, это естественно. Ведь бывает же нередко, что девушки тайком играют в куклы, пока не выйдут замуж. А на меня сильно влияла среда и разговоры, среди которых я жил. Конечно, я воспринимал события глазами близких, хотя кое-что научился понимать и сам. Я остро чувствовал фальшь и демагогию в отличие от искренности и желания действительно помочь народу.
Но, уклонившись рассуждениями о судьбах России, я нарушил хронологическую последовательность своего повествования. Прошу извинения, возвращаюсь к ходу событий, где я снова буду фигурировать как маленький мальчик, занимающийся своими маленькими делишками.
Дедушка с бабушкой, наконец, признали Тамару. Она была на сносях. Возможно, стариков смягчили грозные события в России, перед лицом которых было неуместно ссориться с единственным сыном.
Однажды, когда я вошел в Трубники, все пили чай в чайной комнате. Тамара, уже попивши, стояла в конце стола у печки и оживленно что-то говорила. Она выставила вперед свой большой живот под бархатным платьем, как бы говоря: «Вот, глядите: я беременна. Я законная жена вашего сына и готовлюсь стать матерью вашего внука, хотя вы не хотели меня знать. Теперь я одержала победу. Но я не злопамятна и потому веду с вами вежливый разговор». Может быть, мне это только казалось, но я нашел её позу неэстетичной и нескромной. А потому на весь вечер надулся.
В тот день в городе начались волнения, издалека доносились выстрелы. Папа забеспокоился и увел Тамару домой. Наступило зловещее молчание, все почему-то говорили шёпотом. Позвонила мама и сказала, чтобы я оставался у бабушки до конца событий и никуда не выходил. Так я провел под домашним арестом дней пять. Мама все время работала в Думе, что-то там обсуждала, выполняла поручения, выходила в разные районы Москвы, пыталась агитировать, примирять и, конечно, подвергалась большой опасности.
А у бабушки все замерло. Знакомые не приходили, телефон выключился. Тетки бродили как тени. Я устал думать о революции, устал беспокоиться за маму. Около бабушки было так уютно, и я предавался мечтам. Я мечтал о колонии. Сейчас под словом «колония» подразумевается преимущественно тюрьма для малолетних преступников, а тогда под ним понимали просто детский дом в сельской местности. Я заболел этой мечтой уже год назад, узнав из какой-то книжки, что такие колонии бывают, кажется, где-то в Швейцарии или Швеции. Там живут ребята на вольном воздухе, лазают по скалам, купаются сколько хотят, занимаются ручным трудом, ну и… учатся. Обязательно надо учиться? Ну, что ж… немножко.
Я поклялся попасть в колонию и теперь, лежа в «желобке», разрабатывал свои планы. Наша колония будет помещаться на севере Онежского озера. Там целый лабиринт островов и протоков. Это то, что нужно, вроде финляндских шхер. Жить мы будем на острове в пещерах. Есть там скалы? Наверно, есть. Пусть будут. И пусть озеро по подземным туннелям в скалах входит в наши пещеры, чтобы можно было прямо из постели бросаться в воду и выплывать на вольный воздух. Жить вообще будем преимущественно в воде. Только вот холодно, климат там довольно суровый. А мы вот что: от постоянного упражнения обрастем шерстью, не длинной, но плотной, как у тюленей или котиков. Кстати, это решает вопрос об одежде. Одежда вроде бы лишняя, но без неё неприлично, а тут шерсть: и красиво, и прилично. А между прочим, девочки у нас будут? Почему бы и нет, только лучше бы они жили на другом острове и представляли бы отдельное государство. Вот идея! Между нами будет постоянная война, ну не всерьёз, а вроде игры в войну. Без убийства. Но, чтобы противников брали в плен, заставляли работать, обращали в рабство. Мальчики, конечно, будут побеждать. Однако это несправедливо, девчонки, пожалуй, так откажутся играть. Ну ладно, побеждать будем по очереди, год — они, год — мы. Какая великолепная картина: два тюленеобразных войска движутся вплавь навстречу друг другу. Боковые отряды норовят охватит фланги. Авангарды уже ведут разведку боем. Только как это драться в воде? Ведь эдак можно нахлебаться и утонуть. А вот что: у нас от постоянного упражнения разовьются жабры. Или это уж чересчур? Нет, ничего, зато можно будет воевать в трех измерениях, обходить противника даже снизу. Как быть девчонкам с длинными волосами? Они будут в глубине путаться за водоросли, за камни. Вечно у них трудности! А очень просто: в колонии будет закон — всех стричь под машинку. Ну, не очень коротко, под третий номер. Как с точки зрения красоты? Ничего, привыкнем. Ведь тюлени не имеют длинных волос. Я старался представить себе Лизу Берцук и Машу Угрюмову остриженными под машинку и в тюленьих шкурах. Ничего, очень мило получалось.
За такими вариантами я мог проводить целые часы, пока над городом гремела канонада и в окнах отсвечивало зарево пожаров.
У бабушки все особенно боялись погромов. Напротив их особняка помещалось Удельное ведомство, которое еще с царских времен ведало винной монополией. Говорили, что под ним находились винные погреба, где хранились большие запасы водки. Опасались, что если их разгромят и толпа перепьётся, то окрестным жителям не сдобровать. Но обошлось. Вообще в тихом Трубниковском переулке никаких происшествий не было, и только одна шальная пуля залетела ко мне в комнату. Я очень этой пулей гордился.
Во время прихода мамы в особняк к дедушке ворвалась банда матросов-анархистов. Их называли тогда анархистами-серебристами за то, что часто они под видом обысков занимались просто грабежами. Матросы были пьяны, перепоясаны пулеметными лентами, вооружены револьверами, кортиками и ручными гранатами-лимонками. Они вошли с руганью, проклятиями и угрозами. По их словам, здесь-то и скрывались недорезанные буржуи, представители мирового капитала. Масла в огонь подлила французская фамилия, которую они прочитали на двери. Поэтому они сразу взяли дедушку за грудки, объявив его «агентом Антанты». При этом они ради пущего страха все время играли лимонками, подбрасывая и ловя их как мячики. Мама вышла к ним.
— Здравствуйте, товарищи. Оставьте ваши игрушки, со смертью не шутят. Никаких агентов Антанты здесь нет. Здесь живут мирные, хорошие люди. Что касается экспроприаций, то на это теперь есть новая власть. Она, что найдет нужным, конфискует и экспроприирует организованным порядком…
Так или иначе, такова уж была убедительность её слов, что ей удалось уговорить матросов уйти без членовредительства. Особенное впечатление на них произвело «Здравствуйте, товарищи». Мирный финал показался всем домочадцам каким-то чудом.
Как только стрельба кончилась, я отправился по городу осматривать разрушения. Более всего пострадали Никитские ворота. Здесь была плотная группа больших домов, в том числе дом, стоявший в конце Тверского бульвара. По ним били из орудий, они загорелись и теперь представляли собой еще дымящиеся кое-где развалины. Сильно пострадал Кремль: из старинных соборов и из Ивановой колокольни снарядами были словно вырваны куски живого мяса, от дыр пошли трещины. Вообще в городе мало уцелело оконных стекол, дома были изрешечены пулями, как будто они болели оспой. Эти следы они носили лет 10–20, с штукатуркой тогда было плохо.
Я написал дедушке Тумповскому подробный отчёт о всех событиях и наблюдениях.
Первые последствия Октября
Я в третий раз поступил в школу Свентицкой. А сама школа переехала из старого, обжитого деревянного здания, такого уютного. С протертыми половицами в коридоре и выщербленным паркетом в зале в новый каменный особняк на углу Смоленского бульвара и 1-го Неопалимовского переулка. Теперь там Управление по делам религиозных культов. В школе произошло много важных перемен: 1) она стала называться 159-й школой МОНО, 2) рядом с Марией Хрисанфовной появился директор, известный математик, автор учебника Константин Феофанович Лебединцев, или попросту Тараканыч, ибо он носил большие усы и умел ими шевелить, когда говорил про свою любимую математику, 3) школу затопил поток новых учеников — детей властвующих лиц. Видимо, репутация Свентицкой стояла высоко, и вожди предпочли отдать в неё своих отпрысков, не доверяя новым школам, которые возникли в первый год советской власти. Зато в народе нашу школу стали называть пажеским корпусом.
Я учился в третьем классе, а во второй поступил Лёвка Троцкий, а в первый его брат Сережка и ещё Сережка Каменев. Со мной за партой сидел Юровский — сын чиновника, ведавшего всеми денежными делами РСФСР. Не помню, как назывался его комиссариат, Наркомата финансов тогда ещё не было. В 4-м классе учился Козловский — сын какого-то важного чина по карательной части, а в 5-м — дочь управляющего делами Совнаркома Бонч-Бруевича.
Серёжка Каменев был веселый, юркий и озорной мальчишка. Он стащил у отца, Льва Борисовича, браунинг и на переменах забавлялся тем, что целился в девчонок и спускал курок. Конечно, браунинг был не заряжен, но девчонки визжали, и это было весело. Его тёзка, младший Троцкий, был наоборот, жирный, рыжий, неуклюжий и вечно раздражённый парень, одетый в какой-то зеленый лапсердак. Он потихоньку взял каменевский револьвер, зарядил его боевым и патронами и, не говоря ни слова, положил назад. Интересно, что-то будет? На ближайшей перемене ничего не подозревавший Каменев в упор выстрелил в свою одноклассницу Тамару Ростковскую. Но, к счастью, он не был Ворошиловским стрелком и ухитрился промазать, только косу ей прострелил и зеркало в зале разбил. Педагогический совет был в ужасе, судили и рядили, но Троцкого наказать не решились. «Как-никак сын ближайшего соратника Ленина, организатора Красной Армии, народного комиссара обороны». А Каменева, рангом пониже, всё-таки исключили из школы.
Старший сын Троцкого, Лёвка, впоследствии продолжатель дела отца, известный под псевдонимом Седов и убитый, как и отец, за границей людьми Сталина, был полной противоположностью младшему брату. Лицом очень похожий на отца (а тот, как известно, был похож на Мефистофеля), одетый с иголочки в новенькую юнгштурмовочку, опоясанную ремнями и бляхами, он был душой общества в своём классе. Особенным успехом он пользовался у девочек, чему обязан был, помимо юнгштурмовки и папы-наркома, также уменью складно и остроумно выражаться.
В моём классе училась ещё Ида Авербах, девочка с острым носом и вся какая-то острая, угловатая, как чертами, так и характером, что называется «заноза». В седьмом классе учился её брат, златоуст и народный трибун — сознательный большевик Леопольд, по-нашему Ляпа. Они были племянниками Якова Михайловича Свердлова и впоследствии играли роль в жизни школы и всей страны.
Остальные великие люди ничего из себя не представляли. Мой финансист был дылда, глуповат, но безобиден. Козловский был умный парень и вполне вписывался в орду, носившуюся за Машей Угримовой. Бонч-Бруевич была просто-таки милой девочкой с хорошей русой косой.
Вне школы также произошли большие изменения. Никто больше не говорил «понёс», никто не говорил «сочкнёмся». Когда я при первой встрече попытался применить эти расхожие выражения, на меня посмотрели как на человека, пользующимся безнадёжно устаревшим ритуалом. Теперь уже встречались не «огольцы», а «пацаны», причём обмен происходил следующим образом:
— А раньше то!
— Позже то!
— А мыло то!
— А дрожжи то!
— А в рыло то!
— А в рожу то!
После чего уже норовили заехать друг другу в означенные места. Я думал: «До чего быстро развивается цивилизация! И как я отстал, прожив два года на окраине города!».
После разгона Учредительного собрания началась обработка общественного мнения.
Вскоре, вероятно, в связи с ликвидацией редакции, мама вернулась на работу в Союз потребительских обществ. Там она составляла и редактировала «Записную книжку юного гражданина на 1918–1919 года». Это очень любопытный сборник, где, кроме календаря, было много статей о том, как организовать школьную потребилку, как развести огород по всем правилам, как научиться плавать, как наблюдать за погодой и тысячи других полезных сведений.
В это время я совершил настоящий террористический акт. Дело было в школе. Я спускался со второго этажа на первый и увидел, что на площадке лестницы ничком лежала девочка — маленькая приготовишка. На спине у неё сидел Серёжка Троцкий и бил её по голове. «Ну, подумал я, уж я с тобой рассчитаюсь за все гадости и за девочку!». И со всего разбега ударил его носком башмака по носу. Он покатился, а она вскочила и бросилась наутек. Сережка встал и, размазывая по лицу «юшку», мрачно сказал:
— Я скажу папе, он тебя расстреляет!
Надо сказать, что угроза эта мне долго не давала спать. Я успокоился, только убедившись, что у папы, который в то время вёл переговоры от имени советского правительства с немцами о Брестском мире, были дела более важные и он не мог отвлекать свои силы на фронты, открываемые его сыновьями в школе Свентицкой.
Летом я был свидетелем драки более серьёзной, чем мои стычки с Серёжкой или пацанами на улице.
Выйдя шестого июля от бабушки, я услышал, что в Денежном переулке убит германский посол Мирбах. Район был оцеплен войсками. Я вернулся на Арбат в надежде сесть на трамвай. Куда там! Трамваи не ходили, и вдоль Арбата свистели пули. Со стороны Арбатской площади слышались пулеметные очереди. Я перебежал через улицу и направился в спасительный Трубниковский переулок. Там было спокойно, но от Кудринской площади тоже доносились выстрелы. Пробраться домой в Сокольники было безнадёжно.
У бабушки никто не знал, кто и в кого стреляли. Только через два дня стало понятно, что было восстание левых эсеров и оно подавлено.
Через некоторое время, когда на улицах стало тихо, дедушка с бабушкой отправились в Пушкино подать Заявление, что они хотят сдать государству не только обе фабрики, но и дом, в котором жили. Сами собирались жить в Москве. День был очень тёплый, и они пошли даже без пальто. Секретарь их выслушал и сказал, что это очень благородно, что это первый случай, когда собственники сами пришли передать своё имущество народу. Одобрив их поведение, он попросил их обождать и вышел из своего кабинета. Вернувшись, он подтвердил, что всё в порядке и они могут идти.
Был уже вечер. Сильно похолодало. Дедушка с бабушкой пошли домой, чтобы надеть пальто, разговаривая при этом, что за личными вещами они попросят приехать как-нибудь Лёвушку. Но… подойдя к дому, они убедились, что дом их поспешили уже опечатать. Они не только не смогли взять свои пальто, но у них не оказалось при себе даже денег для поездки в Москву.
Вот как обернулась их сознательность и как проявилась оперативность секретаря поссовета.
Московские дома дедушки, с его согласия, были тоже национализированы, кроме сравнительно небольшого дома в Трубниковском переулке, где и поселилась их большая семья..
Вскоре половину этого дома конфисковали под какой-то комиссариат, но их в доме оставили. Пришлось сдвоить ряды, потесниться. Впрочем, как-будто стало даже уютнее. А вскоре выяснилось ещё одно преимущество нового образа жизни: тётушки познакомились с «комиссарами» и получили разрешение печатать по вечерам на из «ундервудах».
Пишущие машинки были тогда в диковинку, а в комиссариате их было много, и вся семья принялась их осваивать, понимая, что вскоре всем придётся поступать на советскую службу. Очень хорошо! Поступать на службу машинистками.
Я, конечно, тоже с восторгом принял участие в этом деле и выстукивал на машинках всякую ерунду. При этом с первого же раза покалечил одну из машинок, пытаясь разобраться в её конструкции.
Симбиоз буржуазного семейства с советским учреждением был оригинальный, странный. Комнаты были проходные, изолироваться было невозможно. Горничная Катя носила обед из кухни чуть ли не через канцелярию, а барышни из комиссариата просили у неё разрешения подогреть чай на нашей кухне.
Лихолетье
Дела и штаты комиссариата расширялись, ему стало тесно в конфискованных комнатах и они заняли весь дедушкин особняк. Дедушка, после тяжких размышлений, куда им теперь деться, переехал с семейством снова в Пушкино, в «Шато» около джутовой фабрики, которое не было конфисковано как аварийное и никому не нужное.
Очевидно, дедушка сохранил немного наличных денег, которых хватило на приведение «Шато» в мало-мальски жилой вид, и на скромное житьё в течение года-двух. В «Шато» внизу сделали четыре жилых комнаты. Наверху большой зал, где когда-то стоял рояль и прабабушка Мария Францевна в одиночестве давала концерты, Этот зал был промороженным и захламлённым. Оттуда в башню вела полусгнившая лестница, по которой только я один рисковал лазить. Да и то она так скрипела и шаталась, что сердце замирало.
Дедушка помрачнел, бродил по дому с лицом самоубийцы. К тому же он был чем-то болен, но болезнь осталась неразгаданной.
Бабушка погрузилась в философскую задумчивость и всё что-то размышляла: как связать текущие события с теорией шишки добра и зла.
Тётушки подтянулись, стараясь бодриться и острить — хотели отвлечь родителей от мрачных мыслей. Главной темой было ведро, которое заменяло отсутствующую уборную, они называли его vers d(eau) (вердо)[15]. Евлашу, наградив, отпустили, одной прислугой и за кухарку осталась Катя.
Маня переехала к родителям в «Шато». Может быть, она хотела им помочь, а может быть, ей просто страшно стало жить одной в большой квартире.
Когда война окончилась, она ждала Ваню, но он не только не приехал, но и писать перестал. Она сомневалась в его верности и, чтобы вернуть его, решилась на отчаянный шаг: поехала в Ельдигино и, вдохновлённая моим рассказом, как я лазил в Ельдигинский дом, повторила мой трюк. До сих пор не понимаю, как она, взрослая, изнеженная женщина, к тому же горбатая, умудрилась влезть на крышу!
Она-таки влезла в дом по карнизу, через крышу на чердак, проникла внутрь дома и вынесла оттуда ценные вещи, посерьёзней моего бумеранга и. главное, Ванину двустволку. А он был страстный охотник и очень ею дорожил. Очень возможно, что тётя Маня сделала это путём подкупа сторожа. Очень уж невероятно, что она это сделала сама.
Тридцатого августа, когда мы мирно сидели за ужином на Бахрушинской, к нам пришел в гости Александр Моисеевич Биркенгейм. Он всегда приносил нам в подарок арбузы, которые из-за рассеянности сам же и съедал у нас на глазах. Но в этот раз за неимением арбуза он лузгал семечки, тоже предназначенные в подарок детишкам.
Внезапно к нам нагрянул внушительный отряд чекистов. Был произведён обыск, который длился всю ночь, очень уж тщательно его производили.
А утром арестовали маму, Лену, Сашу и Александра Моисеевича. Взамен нам оставили одного красноармейца в передней. Он сидел на табуретке, не выпуская из рук винтовки, и в такой позе как будто готов был поймать всякого, кто попытался бы войти к нам в квартиру.
Мы остались впятером: няня, Фрося, Мишка, я и маленький Алёша. Няню и Фросю не выпускали из дома и потому на меня легла обязанность бегать в лавочку и отоваривать карточки. Это, конечно, была грубая ошибка, так как первое, что я сделал, я помчался к Зеленкам и предупредил о засаде. Оттуда эта новость быстро распространилась по всем эсерам города, но по существу это уже оказалось бесполезным, так как к тому времени были арестованы все активисты.
Вскоре мы узнали причину арестов: Каплан стреляла в Ленина. Дело такое, что мы очень беспокоились о наших. Ведь могли полететь и невинные головы. Кроме того, было очень беспокойно за маленького Алёшеньку, не получавшего теперь материнского молока, ведь ему и коровьего не хватало. Но мы ничего не могли сделать.
Засада продолжалась три недели. Мы не знали, как себя вести с красноармейцами. Они дежурили по 8 часов, принося с собой кусочек хлеба. Разговаривать они не имели права, но когда в квартире распространялся запах конины, которой мы питались, в глазах у дежурящего появлялся голодный блеск. Мы обсуждали, не угостить ли его, хоть сами жили впроголодь. Первый аргумент был против: «С какой стати, когда они арестовали всех наших дорогих!». Но здравый аргумент говорил: «Да причём они тут? Ведь не они арестовывали. Они не виноваты, что их поставили на такую паршивую должность!». В конце концов няня не выдерживала и подносила очередному красноармейцу тарелочку с кусочком конины. При этом особое внимание она оказывала бородачам. Они никогда не отказывались, ели всегда жадно, торопясь, давясь: «Избави боже, нагрянет начальство, отдадут под суд за вступление в сношение с агентами буржуазии и получение взяток!».
В этот раз Лену и маму держали в тюрьме полтора месяца. Сашу дольше, но в конце концов, разобравшись в их полной непричастности к покушению, освободили. Однако жертвой остался Алёшенька. Молоко у Лены пропало, с продуктами стало вовсе плохо. Мальчик бледнел и худел, но всё больше молчал, конечно, от слабости. Глядел на людей с недоуменьем, как бы хотел спросить: «Если мне так скоро умирать, зачем меня было рожать?»
Среди наших знакомых нашлась мужественная женщина — Мария Владимировна Давыдова — правнучка знаменитого партизана наполеоновской кампании. Она повезла мальчика в Ростов-на-Дону к бабушке — матери Саши. Там было сытнее. Путь был непомерно трудный и опасный — через несколько фронтов гражданской войны. Как они оба это перенесли, непонятно. Истощённый малыш на месте сразу же умер. Алёшина кончина потрясла меня, со смертью младенцев всегда невозможно примириться. Вспоминается вопрос Достоевского: «За что невинный младенец страдает?» Алёшенька был так трогателен, как вспомню его улыбку, так слёзы у меня текут, без остановки. В то время я считал это недостойной мужчины чувствительностью и всячески скрывал, но совладать с собой не мог. Это осталось на всю жизнь. С тех пор я похоронил десятки близких людей, но как вспомню Лениного мальчика — плачу.
Квартиру на Большой Бахрушинской ликвидировали. Мы с мамой переехали ближе к школе — на угол набережной Христа Спасителя и Ленивки. Лена с Сашей сняли комнату в дачной местности Тарасовке. Очень у них было грустно, даже спорить о политике они перестали.
Мама после второго ареста потеряла работу в Союзе потребительских обществ и пробавлялась лекциями на Пречистенских курсах для взрослых. Платили там ничтожно мало и очень неаккуратно, иногда на месяцы задерживали зарплату.
Квартира в большом каменном доме на набережной осталась в моей памяти как один из самых безрадостных периодов в жизни. Няня опять уехала в деревню, где в создавшихся условиях было больше шансов прокормиться. Зато к нам переехала из Ленинграда Мага. Дом был с центральным отоплением, и мы надеялись, что избавимся от топки печей. Но уже в ноябре кончился уголь. Воду почему-то не спустили, система замерзла и во многих местах полопалась… На полу образовались ледяные каточки, которые я неплохо использовал в спортивных целях. Комнатный термометр неуклонно полз книзу, переполз через нуль и в январе добрался до − 5°. Больше, видно, совести не хватило. Мы не вылазили из шуб, в них и в валенках ложились спать, наваливая на себя все одеяла и пальто, какие имелись в доме. Водопровод замёрз, и я ежедневно ходил на Москва-реку за водой. Готовили мы на керосинке. Когда мамы и Маги не было дома, на меня ложилась обязанность готовить обед — пшу, или форшмак. Форшмак готовился из картофельных очисток и селёдочных голов, насчёт которых у мамы был договор с некоторыми лучше обеспеченными знакомыми: картошка — им, очистки — нам, селёдка — им, головы и хвосты — нам. Все отходы с примесью хлебных корок пропускались через мясорубку, выкладывались на сковороду, смазывались кунжутным маслом, и поджаривались. Бутылочка масла, употреблявшаяся для облегчения скольжения клизмы, осталась с тех времен, когда я у бабушки по воскресеньям объедался сладостями, Форшмак готов, и я всегда был очень доволен своей стряпнёй. Хуже было со стиркой. Стирать было почти невозможно, и я скоро почувствовал последствия — всё тело зачесалось, под мышками и за шиворотом что-то отвратительно заползало. У меня не хватало духу на морозе часто снимать рубашку, чтобы бить вшей. В школе я постоянно был на замечании; чернила замерзли, и я не мог готовить уроки. Впрочем, это было не в диковинку. Москвичи не были подготовлены к холодной и голодной зиме и быстро спустились до троглодитного уровня.
В декабре из Пушкина позвонила по телефону Маня. Я подошёл.
— Данюша, вчера умер дедушка. Приезжай на похороны.
Я не сразу сообразил: как дедушка мог умереть? Он, по моим представлениям, был вечен, как Саваоф. Однако, его таинственная болезнь оказалась раком желудка. После его смерти в Шато стало вдвойне грустно. Бабушка кашляла. У неё была пагубная привычка принимать веронал. А веронала не было. Поэтому она совсем лишилась сна. Дочери очень боялись за её здоровье.
В феврале позвонила Наташа.
— Данюша, приезжай к нам. Бабушка совсем плоха и всё спрашивает о тебе. Может быть, хоть ты её развлечёшь.
Я приехал. В Шато было холодно, хотя не так, как у нас дома. Зато в щели проникала февральская вьюга. Бабушка лежала в самой тёплой комнате, и я весь день проводил около неё. Её кашель обернулся воспалением лёгких. Я пытался развлекать её рассказами, но она с каждым днём всё менее внимательно меня слушала. Я заметил, что её утомляет моя болтовня. Тогда я погрузился в свою коллекцию марок, которая требовала переклейки в новый альбом.
Однажды я сидел рядом с её кроватью на полу, застланном ковром. Бабушка тяжело дышала. Я думал, что она спит. Я только что закончил Норвегию и принимался за Данию, когда заметил, что дыхание больной стало реже и громче. Вошла Наташа, услышала и закричала:
— Даня, скорей за доктором!
Я вскочил, сунул ноги в валенки, на ходу надел куртку и помчался в больницу, которая была расположена в полверсте. Для сокращения пути перемахнул через ограду фабрики, ворвался в больницу и закричал:
— Доктор, доктор, бабушке плохо!
Доктор Буров, единственный врач Андреевской больницы, построенной Армандами, не заставил себя ждать. Он сразу прекратил приём, схватил саквояж с аптечкой и побежал за мной в Шато.
Когда мы пришли, бабушка уже не хрипела. Она только всхлипывала каждые секунд 20. Буров впрыснул камфору, но всхлипывания становились всё реже. Лицо бабушки стало багровым. Наконец, после молчания, длившегося минуты три, она издала последний слабый вздох.
Четыре тётки стояли в молчании. Кто-то из них сказал:
— Какая несчастная зима!
Бабушку похоронили рядом с дедушкой у входа в пушкинскую церковь. Рядом уже стояли могильные памятники дедушкиных братьев и их жён.
Меня вскоре оставили в покое с домашними уроками, так как в школе практически прекратились занятия. По распоряжению Наркомпроса было введено школьное самоуправление. Был создан учком, который ведал проведением всяческих кампаний, политическим просвещением, сбором средств на общественные нужды и т. п. Члены учкома входили в Педагогический совет с правом решающего голоса. От каждого класса, начиная с четвёртого, выбирали делегата. Попал в делегаты и я. Нашим вождём был Ляпа Авербах.
Вначале мы чувствовали себя смущённо на заседаниях Педагогического совета и больше молчали. Я помню заседание, посвящённое обсуждению сметы школы на 1919 год. Бесконечно долго тянулся разговор про ремонт парт, про плату гардеробщице, про покупку мела и т. д. Ляпа поддержал честь учкома и сделал к смете дельное замечание, что надо будет не только заплатить за установку нового телефона, но и платить за его эксплуатацию. Он очень гордился своей деловой сметкой. Я тотчас накропал четверостишие на его подвиг и передал его представительнице 6-го класса. Она что-то добавила к моей поэме и передала делегату 5-го класса Володе Певзнеру. Между нами завязалась оживлённая переписка, потом шепотки, смешки, и через полчаса мы уже совершенно забыли, где мы находимся. Вдруг раздался голос нашей старой строгой воспитательницы Зинаиды Аполлоновны:
— Дети, не шалите, вы мешаете взрослым работать. И это про делегатов! Это про общественность! Какой стыд!
Но в старших классах были серьёзные ребята. Ляпа постоянно собирал общие собрания, длившиеся иногда почти весь школьный день. На них ставились вопросы о классовых противоречиях между учениками и учителями. Восьмиклассник Аарон, здоровый детина, был анархистом. Он выступал на собраниях с длинными речами, громил мировой капитал, доказывал, что его агенты могут пробраться в любую организацию. Даже в нашу школу — под видом шкрабов. Мы должны проявлять бдительность и не поддаваться навязанной дисциплине. Мы не понимали, зачем воевать с учителями, которые хорошо к нам относились и от которых мы ничего плохого не видели, но насчёт дисциплины усвоили. Дисциплина, действительно, падала с каждым днём и однажды дело дошло до того, что весной мы всем классом вылезли в окно и убежали в сквер к храму Христа Спасителя, где полдня играли в салочки и балясничали.
Постепенно с помощью общественности и под влиянием постоянных методических опытов Наркомпроса, предписывавшего то бригадный метод, то метод докладов, то Дальтон-план, занятия почти прекратились. В школу мы приходили, только чтобы заседать и обедать. Обед был очень важной статьёй и притом весьма трудоёмкой. Детское питание централизовали. Обеды выдавались где-то в районе Остоженки, привозились в Неопалимовский переулок и уже в школе подогревались. Состояли они из одной мутной баланды, в которой плавали редкие крупинки пшена, следы картошки и кости от воблы. Самую воблу, очевидно, съедали повара. Некоторые ученики пренебрегали этой бурдой, зато другие, в том числе и я, выхлёбывали по 2–3 миски. Ежедневно за баландой снаряжался обоз из салазок с баками, в салазки впрягались два ученика. Иногда выпадала удача. На улицах валялось множество дохлых извозчичьих лошадей, павших от бескормицы. Их стаскивали на живодёрню, находившуюся в Дорогомилове. Там трупы свежевали, мясо с них выдавали по карточкам, а головы раздавали по школам в качестве дополнительного питания. Помню, как в нашу очередь мы с трудом тащили на Варгунихину гору тяжёлые сани, а с них таращили остекленевшие глаза и скалили зубы 5–6 голов несчастных лошадей, честно отслуживших свой век. Только раз мы поели на славу. Ида на масленицу пригласила весь класс к себе в гости. Мы оттаяли и нежились на мягких диванах в роскошной квартире Авербахов. Потом девочки ушли на кухню стряпать. И появились с горами блинов из настоящей крупчатки, со сметаной и топлёным маслом. Потом был чай с конфетами и вареньем.
Однажды школу повели на экскурсию в Кремль. Это были либеральные ленинские времена. При Сталине Кремль на 30 лет накрепко заперли от всяких экскурсий. Ида и Ляпа были в большом возбуждении. Когда мы осматривали старый царский дворец, они наперебой сообщали:
— Вот здесь живёт дядя Яша.
— Вот в конце коридора кабинет дяди Яши (нас туда не пустили).
— Вот ванная, где дядя Яша купается.
— А вот уборная…
Последние два помещения были оборудованы заново, причём, несомненно, о таком комфорте не мог мечтать и сам Иван Грозный.
Мы не выдержали холодной зимы и в феврале перебрались в маленький старый домик в Нижнем Лесном переулке по другую сторону храма Христа Спасителя. Это была десятая и предпоследняя квартира за 9 лет после нашего возвращения из-за границы. И в то же время она была первая коммунальная, что знаменовало дальнейшее наше снижение по лестнице общественного благополучия.
Квартирка в Нижнем Лесном помещалась на втором этаже. В ней было пять комнат. В четырёх жили дочери какого-то художника. Все без семей и каждая — отдельным хозяйством. Пятую комнату заняли мы. Она отапливалась соседской печкой, которая уголком выходила к нам. У соседки были дрова, и мы заключили договор, что я буду ежедневно топить печь за пользование этим уголком. Но он нас почти не грел и мы приобрели только что появившуюся новинку — «пчёлку». Она представляла собой железный цилиндр, вроде кастрюли, с отверстием для подкидывания чурок с одной стороны и патрубком — с другой. Купить её, установить и выпустить в окно трубы стоило очень дорого и было целой проблемой. Другой проблемой было приобретение одноручной пилы, разумеется, на барахолке, для напиливания чурок. Сырые дрова отчаянно дымили, дым шёл из топки и изо всех сочленений труб. Я вечно возился с глиной, замазывал и подмазывал щели. Топка печи и пчёлки отнимала у меня 2–3 часа в день. Зато я добился успеха: температура в комнате держалась в пределах +3 — +7°.
Маму снова позвали в Союз потребительских обществ на временную работу. Она в этот раз писала брошюру про роч-дэльских пионеров — родоначальников кооперативного движения[16], и ещё что-то редактировала.
До Центросоюза от нас было 9 вёрст. Трамваи перестали ходить; то ли весенние заносы перекрыли рельсы, то ли иссякли кондуктора и вагоновожатые, то ли электроэнергии не хватало. Мама так была истощена голодом, холодом и напряженной работой, что вскоре оказалась не в силах проходить 18 вёрст ежедневно. Ей пришлось ночевать на службе, на своём письменном столе. Я поневоле должен был отучаться от своей болезни одиночества.
Днём я не скучал. Ходил в школу за баландой, после школы мы со скаутом Колей Стефановичем, которого я перетянул в нашу школу, шли в вегетарианскую столовку на Арбате обедать. Там была добрая хозяйка, она же кассирша, которая нам ласково улыбалась и давала на отпускавшиеся родителями деньги щи и кашу. Через месяц денег было столько же, но цены росли стремительно и их хватало только на кашу, потом только на щи, потом только на стакан морковного чая. Пообедав таким образом, я шёл домой и принимался за войну с печками. Когда они, наконец, кончали дымить и накалялись, я принимался готовить ужин. Я обязательно хотел сытно накормить маму, когда она придёт, но, к сожалению, выбор блюд был довольно однообразен. Прошло блаженное время, когда я готовил форшмаки из картофельных очисток. Теперь все их сами съедали. Только два продукта выдали маме на службе за три месяца: полмешка петрушки и 10 фунтов канареечного семени. Из петрушки я готовил горький противный суп, из канареечного семени — кашу. Семя было обрушенное, но не отвеянное. Мельчайшие частицы шелухи невозможно было отделить от крупы. Сваренное семя по вкусу и консистенции напоминало оконную замазку, нашпигованную еловыми иглами. Несколько лет я мучился колитом после этой диеты. Был, положим ещё третий продукт, которого мама не ела — лошадиные кишки. А для меня они были очень выгодны. Вари их хоть с утра до вечера, в них не происходило никаких изменений. После этого можно было заложить кусок в рот и жевать целый день, как жевательную резину. Вроде зубы при деле и голод не так чувствуется.
Сваренный ужин я тщательно прятал в термос, т. е. в фанерный ящик, набитый газетами и обрезками старых валенок. Важно было сохранить его тёплым, ведь для мамы это была единственная еда за весь день.
Справившись с обедом, я начинал пилить тупой ножовкой чурки на завтра и накладывал их в ещё не остывшую печь, чтобы они немножко подсохли. Пчёлка моментально остывала, и много огорчений доставляло мытьё посуды холодной водой.
Через день поздно вечером приходила мама, и я испытывал большое удовольствие, видя, с какой радостью она ест мою стряпню.
Раз она предупредила меня, что у неё очень много срочной работы, и она не придёт домой три дня. Это было страшновато, но я бодрился.
В первый же день вышло приключение. Когда я пришёл из школы, соседок не было, но дверь изнутри была заперта на крючок. Очевидно, когда последняя уходившая хлопнула дверью, он упал и сам заперся. Я обдумал положение. Форточка в кухне не запиралась. Но как до неё добраться на втором этаже? Под окнами проходил карниз шириной в две ладони. Я снял шубку и открыл окно на лестничной площадке второго этажа, которое не было замазано. Вылез в него, встал на наклонный карниз и, прижимаясь к стене, начал потихоньку переступать по направлению к кухонному окну. Этот переход в несколько сажен показался мне вечностью, я уже начал замерзать, когда дошёл до окна и ухватился за раму.
На второй день вышел случай похуже. Из форточки и из щели под дверью валил густой дым. «Пожар!» мелькнуло у меня в уме. Когда я отпер двери, такая плотная волна дыма ударила мне в лицо, что я отскочил и закашлялся. Собравшись с духом, я ринулся в дымную тьму, стараясь не дышать, пробежал кухню, половину коридора, разглядел, что огонь и дым валят из печки, и от рези в глазах, от удушья снова выскочил на лестницу. Теперь я понял, что произошло: я положил подсушивать дрова в печь, а там ещё остался непогасший уголёк. Дрова загорелись при закрытой вьюшке. Я опять, пригибаясь, вбежал на кухню, где уже установилась тяга на лестницу через открытую дверь. Схватил ведро, набрал полное воды и выплеснул в печь. Как раз вовремя: головешки из топки падали на пол и он уже прогорел в нескольких местах.
Печь топилась из коридора, где стояли вещи четырёх сестёр, под них подлилась вода. Всё пришлось сдвигать и вытирать, потом выскабливать прожоги на полу, чтобы не так бросались в глаза. Потом растапливать печь непросушенными дровами, на что пошло очень много времени. К приходу соседей всё было в порядке, и, хотя я рассказал о происшествии (в квартире всё ещё пахло дымом и потолки закоптились), всё обошлось благополучно. С соседками у нас были хорошие отношения. Вообще я не помню, чтобы у мамы когда-нибудь с кем-нибудь были плохие отношения. Иногда она очень расходилась с людьми во взглядах, в привычках, спорила с ними, но всегда сохраняла при этом доброту и благожелательность.
Наступил третий день экзамена на мою самостоятельность. Всё шло хорошо. Дверь открылась, дым шёл в трубу, а не в комнату. Я решил маме сделать сюрприз: провернуть всю накопившуюся стирку. Для этого я не ходил в столовую и всё-таки провозился до ночи. Таз был мал, вода на пчёлке медленно нагревалась, полоскать под раковиной было мучительно — руки мёрзли. Протянул верёвки по комнате и развесил бельё.
Посреди ночи слышу, кто-то стучит в окно. Долго и упорно. Вор! Как он мог добраться до второго этажа? Привидение! Покойник! Вот не верь после этого в спиритизм! У меня застучали зубы, и мурашки забегали по спине. Преодолевая страх, я бросился к окну и отдёрнул занавеску. — Кто тут ломится? Сейчас застрелю, — закричал я, придавая голосу посильную басовитость.
В тусклом свете уличного фонаря я увидел кончик багра, плясавший у моего окна и постоянно стукавшийся в стекло. Отделение красноармейцев-связистов, как я подумал, тянуло линию полевого телефона, которым тогда была опутана вся Москва. А у меня в то время был драгоценный дар — два фунта конины, которые пожертвовала на моё пропитание одна знакомая тётенька. Я ещё не успел приступить к угощению и вывесил за форточку, как делали все хозяйки до изобретения холодильников. Крючок багра изловчился, зацепил конину, дёрнул…
— Караул, грабят, держи вора! — завопил я на всю улицу. В ответ раздался взрыв хохота и топот ног красноармейцев, убегавших с моей кониной. Когда на следующий день пришла мама, мне было, что́ ей порассказать.
Пришла ранняя бурная весна. Москва-река вскрылась и вздулась почти до уровня улиц. Тогда на ней не было водохранилищ, паводки не регулировались, и наводнения случались, нередко. Наш дом выходил задворками на Пречистенскую (ныне Кропоткинскую) набережную. Тем не менее я пошёл в школу. Когда я вернулся, двор был уже затоплен. Пробраться на лестницу можно было только по узкой полоске тротуара. Я вбежал в квартиру и подумал: «А если поднимется до второго этажа? Надо спасать имущество! Или здесь отсиживаться? А сколько времени? А как мама узнает о моей судьбе?» Но раздумывать было некогда, вода могла каждую минуту отрезать выход.
Я стал собирать ценности: семейные фотографии, мамины рукописи, канареечное семя в железной банке (от мышей), четыре серебряные ложки и, конечно, альбом с марками.
Всё это я навьючил на велосипед и, с трудом стащив его с лестницы, отправился в эвакуацию. Я поехал в Староконюшенный переулок, к маминой старинной знакомой — доброй старой Олимпиаде Ивановне, матери моего товарища Жени Зеленина. Еле-еле я ввёл перегруженный велосипед на гору к Остоженке (теперь Метростроевская улица). Далее влез на велосипед и поехал. Тут со звоном грохнулась о мостовую моя железная банка, подвешенная к рулю. Драгоценное канареечное семя — наша пища — рассыпалось по мостовой, выскочили из банки четыре ложки, которые сейчас же бросились подбирать мальчишки. Ложки-то я отстоял, а вот семя пришлось оставить на грязной улице, на радость воробьям.
Олимпиада тепло встретила беженца. От неё я позвонил маме на службу и всё ей объяснил. А наводнение-то дальше и не пошло. Вода постояла у нашего порога и стала спадать.
Я стал часто бывать у Серёжи Гершензона. Его отец уступил нам на несколько вечеров в неделю свой кабинет. Знаменитый пушкинист и философ, он отличался твёрдым характером и казался суровым, хотя был необычайно добрым человеком. Маленького роста, некрасивый, плешивый, близорукий, нос носил утюгом, всегда опоясанный очками. Мать Серёжи была полной противоположностью своему мужу. Из красивых бархатных глаз Марии Борисовны изливались доброта и внимание ко всем окружающим. А красива она была необыкновенно. Ростом выше мужа, волнистые волосы её в распущенном состоянии касались пола. Она очень любила своего мужа.
Михаил Осипович, благодаря своей литературно-критической деятельности, сохранил в трудные годы приличные условия жизни. Гершензоны занимали два верхних этажа в особняке на Арбате, в Никольском переулке, названном так в честь церкви Николы Плотника и переименованном теперь в порядке антирелигиозной пропаганды в Плотников. Кабинет помещался наверху в мезонине и на первых порах поразил нас своим учёным убранством. Книги громоздились до потолка на полках, стоявших по трем стенам из четырёх. Массивный резной письменный стол венчал такой же массивный чернильный прибор. Мне подумалось: посади меня за такой стол, пожалуй, и мне придут в голову какие-нибудь философские идеи.
Серёжа увлекался морским делом. У него были каталоги всех военных кораблей мира, и он мог по силуэту отличить английский крейсер от американского. Он знал все детали такелажа и мог без запинки объяснить. Что такое грот-бом-брамсель или крюс-брам-топ-штаг. У него даже были модели судов.
Серёжина сестрёнка Наташа была ещё мала. Курносая. Со стоявшими дыбом курчавыми волосами, она была похожа на негритёнка. Когда мы занимались, она резвилась в саду, всячески стараясь обратить на себя внимание: лазала по деревьям, подкидывала свой беретик так, что мы могли его поймать с балкона. Всё это вносило разнообразие в наши занятия. Но нам хотелось работать, а работы не было. Однако, с начала лета нам подвышало счастье.
Липовка
У Шушу был отец — Александр Иваныч Угримов. До революции он был председателем Императорского сельскохозяйственного общества. После революции он пошёл на работу в Наркомзем и был назначен директором семенного совхоза в бывшем имении графа Руперти «Липовка», расположенного в трёх верстах от станции Лианозово Савёловской ж.д. Он набирал рабочих из студентов. Образовалась целая артель: староста Галя Савицкая, дочь известного художника, её брат Андрей, дочь директора Верочка, «страшный» сердцеед с серыми грустными глазами Коля Фомичёв, поэтесса Вера Бутянина, милая скромная девушка Уленька и, самое главное, «моя» Маша, в семье известная как Машутка. Она была дочерью Бориса Ивановича Угримова, выдающегося электротехника, одного из авторов программы ГОЭЛРО. Она была принята в артель по блату, хотя далеко не достигала студенческого возраста. Правда, она была самой опытной из всех в сельскохозяйственных делах.
К нашей радости Александр Иванович, родной брат Бориса Ивановича, предложил нам с товарищами выехать в совхоз и образовать вторую вспомогательную артель. Мы с восторгом приняли предложение. Во-первых, это будет вроде колонии, во-вторых, вроде лагеря, в-третьих, мы будем работать и даже зарабатывать, в-четвёртых… А что в-четвертых, знал только я, и это было самым сильным аргументом за Липовку.
Я простудился, когда надо было выезжать, и не поехал со всеми. Через неделю Александр Иванович выехал за мной в двухместном кабриолете и персонально доставил меня к месту работы. Александр Иванович был высокий, статный мужчина, гладко выбритый, но при усах, носил клетчатую кепку, охотничью куртку, брюки-галифе, краги и стэк. Он уверенно правил кабриолетом, запряженным изящной гнедой кобылкой. Наступила ночь, взошла луна. Мы по узким просёлкам проезжали Останкино, Владыкино, утопавшие в яблоневом цвете. Переезжали какой-то арочный мост, и в воде колебался отблеск луны. Картина была изумительная, надежды — радужные. Вся холодная и голодная зима сразу вылетела из головы.
У Руперта была губа не дура. Он построил не дома, а трёхэтажный беломраморный дворец с двумя портиками, обнимавшими луг с цветником, перед которым простирался большой пруд с кувшинками. Терраса и крыльцо были украшены вазонами и статуями. Дворец был заперт, в окна можно было разглядеть дорогие картины и гобелены, покрывавшие стены. Дворец охранял сердитый сторож Давидзюк, служивший при графе и оставленный с заданием блюсти имущество до ухода большевиков.
В старом липовом парке тоже были статуи, закрытые дощатыми футлярами. При первом ознакомлении мы решили совершить «открытие памятников», которые, по нашему мнению, должны были служить народу, а не стоять в своих конурах. Словом, мы делали одно из «добрых дел», когда принялись раскачивать высоченный футляр. Наконец, он ударился о голову статуи. Доска вылетела и в отверстие высунулась голова дискобола. Мы испугались и бросились бежать.
За обедом, когда мы восседали за длинным столом под председательством жены Александра Ивановича, сохранившей внешность и замашки важной барыни, появился Давидзюк:
— Припадаю к Вашим стопам, Александр Иванович, в парке совершено безобразие.
Затем он припал к стопам Коли Фомичёва, у которого были маленькие ноги, и тщательно сравнил их с принесённой биркой. После этого перешёл к нам. Старая барская ищейка! Он измерил следы около Гладиатора и теперь пришёл устанавливать виновных. Александр Иванович тоже был не уверен в длительности существования советской власти и потому очень рассердился.
— И это называется хорошие ребята! Я не для того приглашал вас сюда, чтобы вы ломали имущество бывшего владельца, и т. д.
Мы раскаивались, обещали. Но на следующий день мы в молоко Давидзюка, которое он ставил на день в холодный подвал, насажали лягушек и даже одну жабу.
Однако надо было поднимать свою репутацию и всерьёз приниматься за работу. Техноруком совхоза и нашим непосредственным начальником был садовник — немец Василий Фёдорыч. Он был не стар, но очень строг и всегда требовал доброкачественного исполнения работы. Как будто он уже тогда предвосхитил пятилетку качества[17]. Он обладал одной особенностью: правая нога его не сгибалась, она торчала как палка и, когда Василий Фёдорыч ходил, он напоминал циркуль или землемерную сажень.
Первое дело, которое нам поручили, было подвязывание спаржи. Её была чёртова уйма. Работа была не трудная, но нудная. Очень болела спина, так как приходилось целый день стоять нагнувшись. У бабушки иногда подавали на третье спаржу под белым соусом. Мне она не очень нравилась, и кому же теперь она нужна была после революции, я ума не мог приложить. Потом каждый куст надо было обкладывать свежим навозом, чтобы стебли получались длинными, жирными, отполированными и приобретали аристократический вкус. Привычка небрезгливо брать в руки и мять навоз была очень полезна и вскоре мне пригодилась.
Как-то на работе у меня не оказалось ножа. Василий Фёдорович одолжил мне свой нежно-розовый, инкрустированный. Но предупредил, что это нож редкий, дорогой, привезённый из Германии. Я за него головой отвечаю. В углу огорода стояла гигантская бочка с прокисшей навозной жижей. Жижи там было — взрослому с головой. Вонь от неё разносилась на пол-огорода. Мы влезали на помост и зачёрпывали там лейками жижу, которой поливали спаржу. И надо же случиться, что я, нагибаясь над бочкой, уронил в неё священный ножик. У меня даже в глазах помутилось. Все в растерянности собрались вокруг меня и повторяли:
— Что теперь будет! Минут десять я не мог решиться. Наконец, разделся до трусов, «раза три перекрестился, бух в котёл…». Правда. Я не сварился, но одно стоило другого. Я на ощупь шарил по дну, но ничего не нашёл и вынырнул. Три раза я повторял попытки и, наконец, вышел победителем. Выскочив, я бросил ребятам нож, а сам пустился, что было сил, через весь парк к пруду и бросился в воду, благо тогда ещё не было закона об очистке стоков. Никто не узнал о происшествии, только Верочка Угримова, повстречавшаяся мне на дорожке парка, увидев мчащегося чертёнка с головы до ног в навозе, воскликнула:
— Господи помилуй!
Чем дальше в лес, тем больше дров. Следующая работа досталась нам на чердаке. На нём прямо в торфяной настил была высыпана фасоль самой разной формы и цвета. Её надо было выбрать и разделить на 8 сортов. Крыша чердака раскалялась на солнце, жара была невообразимая, от малейшего прикосновения торфяная пыль поднималась столбом. Мы завязывали себе рот и нос платками. В этой обстановке мы должны были 6 часов в день выкапывать из торфяной кроши по зёрнышку и раскладывать в мешки. Уже через два часа у нас разболевались головы, 6 часов невозможно было выдержать.
Но настоящее испытание наступило в оранжерее. Там выращивалась сверхранняя клубника, которая поступала на высокопоставленные столы. Её тоже нужно было поливать навозной жижей. Лейки были полутораведёрные. Клубника росла ступенями под стеклянной крышей оранжереи, залезть туда с лейкой было невозможно. Клубника требовала стандартной температуры 50°. Мы работали в паре с Колей Стефановичем. По очереди один из нас поднимал над головой лейку, нередко выплёскивая значительную часть себе за шиворот, другой наверху принимал лейку и, согнувшись в три погибели, почти лёжа, полз по полке и поливал ящики с клубникой.
После оранжереи наступила эпоха капустной рассады. Она была посеяна в глубинах парников. Теперь её надо было выкапывать и рассаживать опять-таки в парники. Приходилось целый день лежать поперек живота на срубе парника головой вниз. От этого у некоторых случался «Friedrich heraus». Но всё же после чердака и оранжереи эта работа казалась нам отдыхом.
Были и совсем лёгкие работы, например, ворошить сено, поливать гряды, высаживать капусту на поле. Но когда наступил конец июля, та же капуста доставила нам множество хлопот. На ней молниеносно заводились гусеницы капустницы, штук по 15–20 на каждом листе. Они выстраивались рядами как солдаты и шли в атаку, после которой от листа оставалась только сеть прожилок. А капуста уже завивалась, и добраться до гусениц в кочежке было нелёгким делом. Нам велели выстругать по тонкой палочке вроде тех, которыми пользуются врачи, когда хотят, чтобы пациент сказал «а-а-а», и этими палочками давить гусениц. Пестициды ещё не были изобретены. Сначала дело казалось немудрёным, но через час-другой начинало мутить от тысяч раздавленных и извивающихся червяков. Я высчитал, перемножил среднее число червяков на листе, на число заражённых листьев на кочне, на число кочнов в борозде и на число борозд, которые каждый из нас обрабатывал за рабочее время, что в среднем мы давили по 16 000 гусениц в день. Этим аппетитным делом мы занимались недели две.
Праздником бывали дежурства по молоку, на которое каждый день назначались два скаута. За молоком на всю братию ездили в соседний большой совхоз Вешки. В Вешках, пока наливали молоко, мы любовались на племенных быков Руслана и Коханека, напоминавших ассирийских богов и получавших премии на всех выставках, а барышни из студенческой артели, которые всегда пытались к нам примазаться, любовались также на управляющего совхозом Валяйфа, могучего красавца-мужчину, по экстерьеру не уступавшего своим быкам.
Всё было бы очень весело, если бы не наши лошади. Лошадей Липовка получала с фронта контуженных, рехнувшихся. У всех был свой бзик — одну невозможно было сдвинуть с места, другая дёргала сразу и мчалась, как будто за ней медведь гнался, третья всё время сворачивала в правую сторону и вертелась на месте. Нам обычно давали Слона — самого сумасшедшего. Частенько он нас разносил на лесной дороге и сбрасывал бидоны. Однажды Василий Фёдорович, раздосадованный нашими неудачами, взялся нам показать, как справляться со Слоном. Но и его Слон разнёс. Бедный, он катался в телеге, а по нему катались бидоны. Покой он обрёл, только очутившись в придорожной канаве. Поэтесса Варя Бутягина сочинила про этот случай прекрасную поэму, из которой помню слова:
Я скажу в высоком слоге:
Лишь отъехав два шага,
Из канавы при дороге
Как маяк торчит нога.
Студенты делали более трудные и интересные работы: пахали, косили, возили и копнили сено. Я умирал от зависти, видя, как Машурка целые дни разъезжает на рондале или на конных граблях. Из нас к этим чудесам техники допускался только Коля Эльбе.
У нас всё же оставались свободные вечера и воскресенья, которые мы посвящали по преимуществу экскурсиям и топографической съёмке. Мы исходили все окрестности, доходили до заброшенного имения Вогау, где любили влезать на полуразрушенную водонапорную башню, которая трещала и скрипела всеми ржавыми железными и деревянными частями.
Когда Коля научил нас полуглазомерной съёмке, я прямо-таки влюбился в это занятие. Это была самая настоящая география! И как замечательно, когда в результате съёмки у меня на планшете вырисовывалась речка, вытекавшая из пруда, со всеми её излучинами, и болотце, и долина, и группы деревьев по краям. Я любовался на свой план, словно это была картина Боттичелли.
Коля научил нас также измерять высоту деревьев, ширину реки, вообще расстояния до недоступного предмета. Пользуясь законами геометрии, мы сперва определяли расстояние на глаз, а потом проверяли глазомер измерением. Этим увлекательным занятием мы могли заниматься целыми часами.
Но, конечно, главным удовольствием было купанье. В Липовке я впервые научился как следует плавать и сажёнками, и по-лягушачьи, и на спинке. А через месяц я уже прыгал с крыши купальни и мог плыть под водой, пока хватало воздуха.
Машурка часто уходила в лес одна. Мы заметили, что она берет с собой нож, но возвращается без грибов. Что она там делает? Пошли в ход самые необузданные предположения. Договорились до того, что она по совместительству с работой в совхозе является атаманом разбойников. Ведь была же она атаманом мальчишек в своём классе. Решили выследить. Долго крались за ней, как полагается юным разведчикам. Она пришла в лес к куче нарезанных ивовых прутьев и принялась плести корзину. Наши гипотезы не подтвердились, просто Машурка дала обет выучиться плетению корзин. Тогда мы решили ей продемонстрировать политику силы. Обсудив план кампании, мы стали подкрадываться к ней с разных сторон. Применяя все тонкости разведки, мы приблизились к ней метров на 10, не будучи замеченными, и сразу выскочили и схватили её. Вшестером мы легко её одолели и связали ей руки. Выполнив боевое задание, мы её отпустили и попросили показать нам, как плести корзины. Машурка не очень испугалась нападения, так как давно заметила преследователей и посмеивалась про себя над нашими ухищрениями.
Мы придавали особое значение нашей победе, так как Машурка была личностью легендарной. Шушу, который раньше жил с ней в имении отца, рассказывал, что она вечно проводила время в обществе охотничьих собак и лошадей, лихо скакала верхом без седла и была грозой деревенских мальчишек. Когда они забирались в господский сад за яблоками, она ловила их, спускала штаны и порола крапивой. У нас даже в поговорку вошло: «Эх, Машурки на тебя нету!»
Однажды Шушу проиграл ей пари (at discretion[18]). Машурка потребовала, чтобы он поцеловал ей руку. Он не мог снести такого унижения и отказался. Тогда она пыталась его заставить: связала ему руки, совала ему свою руку под нос, но он плевался, кусался, и поцелуя она не добилась. «Господи, какой дурак, — думал я, — хоть бы меня кто заставил! Я бы не стал кобениться, сто раз бы поцеловал». Но вот поди ж ты, никто меня не заставлял. Не мог же я по доброй воле вот так подойти и поцеловать руку.
Шушу рассказал мне, что два года назад Машурка устроила мне хорошенький розыгрыш. В тот день, когда я, любя, ткнул её пинцетом, она не приготовила немецкий, но предполагала, что её могут спросить. Поэтому она пустяковый ушиб изобразила как серьёзное ранение и получила несколько дней отдыха от школы. Заодно заставила меня мучиться раскаянием.
Несмотря на это мои отношения с Машуркой развивались успешно, то есть я завёл дневник, в котором пунктуально записывал все свои мечты, относящиеся к этому делу. Там всё было предусмотрено: и когда мы поженимся, и как заведём себе хуторок, и план усадьбы и план дома (иллюстрации к дневнику в масштабе 1:100), и сколько у нас будет детей, и как мы их назовём, и сколько будет лошадей и коров, и какие у них будут клички, и какой будет на поле севооборот. Я очень боялся, что кто-нибудь прочитает дневник и, кроме обычной надписи «Полагаюсь на Вашу честность», гарантировал себя сокрытием его под тюфяк. Я всячески скрывал свои чувства, хотя Маша не раз ловила мои взгляды, полные обожания, и откровенно потешалась надо мной. Ну, что же делать, взгляды Коли Эльбе, бросаемые им на Уленьку, были куда более красноречивы.
Хозяйственный двор располагался саженях в двухстах от барского дома. На нём были дом садовника, квартиры и кухни рабочих, сараи, конюшни и собачник. Последний отремонтировали, и в нём жил Александр Иваныч с женой, мы и помещалась столовая. Несмотря на ремонт, помещение всё-таки больше подходило для охотничьих псов, чем для людей. Окошки были маленькие и располагались под самым потолком. Мы пожили там немного и предпочли перебраться на чердак. Там по вечерам мы устраивали возню или рассказывали страшные истории или дружно тискали и дразнили Шушу, который, хоть и директорский сын, был самым младшим из нас, самым капризным и казался придурковатым. Мы, конечно, мучили его не до смерти и с весёлым настроением. Он был незлобив и не жаловался родителям.
Наши мирные забавы на чердаке были нарушены спиритическими сеансами, которые устраивали студенты внизу под нами. «Тук ту-ту-ту-ту» — доносились до нас удары ножки стола, и зубы у нас начинали стучать в такт. Большинство из нас не верило в духов и в загробную жизнь, например, Серёжа Гершензон. Однако как тут не верить, когда стол подпрыгивал сам собой, и его дребезжание явственно доносилось до нас. И материалист Серёжа залезал с головой под одеяло и там скрючивался комочком, спасаясь от явления, которого не должно было бы быть. Что касается меня, то я помнил объяснения мамы и считал, что «здесь что-то есть», что всё, что есть — естественно и бояться тут нечего, но и у меня, вопреки логике, мороз подирал по коже, особенно если учесть, что по чердаку порхали летучие мыши. «А ведь покойник-то, ему ничего не стоит пройти через потолок и материализоваться. Вон там, где стропила сходятся с переводинами, кажется, что-то уже светится».
Кроме спиритических сеансов молодёжь часто устраивала литературные посиделки, где читали свои стихи Варя Бутягина и другие, менее искушённые в поэзии товарищи. Потом пели под мандолину, на которой играла староста Галя Савицкая, и просто болтали всякую чепуху. Мы с удовольствием посещали эти вечера в качестве слушателей, а я так вдохновился примером старших, что даже написал предурацкую сатирическую поэму про Верочку Угримову, которую, к счастью, не решился никому прочитать.
Кормили нас хорошо. После Москвы я отъедался. Не говоря уже о бутылке отличного молока в день, давали вдосталь каши, преимущественно чечевичной, и щи, иногда мясные с пшённой крупой. Замечательно было то, что нам ещё платили не то 370 рублей, не то 370 тысяч в месяц, а за харчи вычитали 380, так что родителям приходилось за нас доплачивать только по десятке. Я очень гордился тем, что помогаю маме. И, действительно, если бы не Липовка, маме совершенно не на что было бы меня содержать. Летом лекций не было, она была без работы и без денег.
Пока я был в Липовке, мама сняла крохотную комнатку в соседнем селе Алтуфьево, чтобы иногда видеть меня. Я приходил к ней по воскресеньям и приносил миску сэкономленной чечевичной каши. Кроме этих приношений она питалась одной травой. Она прочитала про аналогичный опыт Репина и решила, что это вполне подходит к её обстоятельствам. Только она не знала, какие травки съедобные, и пробовала все подряд, доходя до правильных решений путём проб и ошибок. В деревне её считали блаженной и удивлялись, как она ещё ноги носит.
— Лучше бы милостыньку просила, — рассуждали крестьяне.
В начале августа в системе финансирования совхоза что-то испортилось, и Александр Иваныч вынужден был нас всех уволить. Мы уезжали с сожалением, сохраняя воспоминания об отлично проведённом лете. Впрочем, нас радовало то, что мы поддержали свою репутацию и в общем наша работа не принесла совхозу убытков.
Архангельское
Занятия в том году начинались 1-го октября. Мама не могла придумать, куда бы меня пристроить на оставшиеся два месяца. Она узнала, что 59-я школа выехала в колонию, в знаменитое имение Юсупова Архангельское, и что опоздавшие ученики ещё могут быть туда приняты. В той же школе учился последний год Коля Стефанович. Поэтому после Липовки мы с ним навострили лыжи в Архангельское.
Архангельское было привилегированное место, куда пускали только великокняжеские школы, вроде нашей. Перед дворцом, много раз описанным в путеводителях, бледнел даже дворец Руперти. Перед ним простирались три пруда, соединявшиеся друг с другом узкими проливами, через которые были перекинуты арочные мосты. На среднем пруду по самой середине на сваях был устроен домик для лебедей. Самих лебедей к тому времени уже съели.
На берегу первого пруда стоял ряд дач, из которых одна, называвшаяся Вальковка, была резиденцией нашей колонии. Однако все колонисты там не помещались, и два старших класса жили в театральном здании, стоявшем в полуверсте от Вальковки и носившем странное название Каприз. Говорят, оно было построено одним из Юсуповых в угоду его капризной жене.
В колонии было хорошо, но без работы немного скучно. Мы выдумывали себе всевозможные занятия: часами купались, ловили ужей, которых в Архангельском было множество и, забрасывая их в воду, любовались, как быстро они плывут, вертикально высунув головку, сами соревновались в прыжках в воду с моста высотой 2 сажени. Растащив приготовленную для какой-то постройки кучу брёвен, занялись изготовлением водяных лыж, не таких, на которых теперь гоняют спортсмены, а вроде катамаранов, с маленьким ящичком для сидения над водой. Таких лыж мы построили целую флотилию.
Вообще мы жили преимущественно на воде. Даже к зубному врачу мы с Лёнькой Самбакиным ездили через все три пруда на лодке. После сеанса сверления отвозили тем же путём молоденькую врачиху к нам на Вальковку обедать. Потом возили её назад. Это занимало часа четыре в день.
В 4-х верстах за Архангельским было имение Михайловское. Там помещался дом отдыха Совнаркома, и там отдыхала вся семья Троцких. Однажды, приехав к зубихе (зубному врачу), мы увидели машину Троцких, стоящую рядом, около управления дворцом, очевидно, остановившуюся по дороге в Михайловское. Около неё крутились оба парня. Они наблюдали нашу высадку, показывали нам языки и грозили кулаками. Когда мы вышли с зубихой, они всё ещё были здесь. По их ехидным рожам мы поняли, что они сотворили какую-то пакость. Действительно, лодка была пробита колом и почти затоплена. Весла и уключины исчезли. На нас были только трусы да кепки. Мы вошли в воду и долго ходили по дну, прежде чем нащупали уключины. Вёсла оказались заброшены в тростники. С полчаса мы отчёрпывали лодку и затыкали дыру кепками. Зубиха уже хотела идти пешком, но мы её отговорили. Посадили барышню на заднюю скамейку и стали грести враспашную. Проехали первый пруд. Вода, проникая через кепки, заполнила лодку на четверть. Барышня в туфельках подобрала ноги на сидение.
— Может быть, мне лучше сойти у моста?
— Не беспокойтесь, мы вас доставим по первому разряду.
У второго моста лодка наполнилась наполовину. Зубиха села на спинку сиденья, но туфельки всё равно черпали воду.
— Мальчики, я решительно здесь схожу.
— Ни в коем случае. Осталось совсем немного. Чтобы вам не пришлось ходить пешком, это для нас вопрос чести.
Мы надрывались из последних сил. Мы гребли уже полчаса, а лодка становилась всё тяжелей. Словно черти тянули её в обратную сторону. Саженях в пяти от берега она зачерпнула правым бортом и пошла ко дну. Мы повыскакали как лягушки, а зубиха, не умевшая плавать и к тому же в полной одежде и в туфельках, отчаянно забарахталась и завизжала. Освобождённая от пассажиров лодка всплыла вверх дном. Мы подтянули лодку к зубихе и помогли ей ухватиться за руль. Затем мы вплавь подбуксировали их обеих к пристани. Я с тех пор причисляю себя к жертвам троцкизма.
Второе приключение, также на воде, носило вполне беспартийный характер. Однажды вечером Зинаида Аполлоновна объявила: — Дети, напоминаю, после ужина разрешается играть только во дворе. Ни в коем случае на пруд не ходить!
Я, пошептавшись с двумя девочками — Соней и Мариной, решил предпринять прогулку на водяных лыжах. Мы вылезли через дырку в заборе на заднем конце двора, взяли три пары лыж и поехали. Проехали под первым мостом, выехали на второй круглый пруд. Мирно разговаривали. Моё отношение к девочкам к тому времени изменилось, и дамское общество настраивало меня на размягчено-мечтательный лад. Вдруг на берегу появилась компания пьяных человек в 15. Они играли на гармошке, орали песни весьма похабного свойства и соответственно выражались.
— Эй, вы, подплывайте к берегу! Малого мы сразу утопим, а девочек немного попозже.
Мы стали судорожно грести от берега. Тогда в нас полетели булыжники из куч, приготовленных для прокладки шоссе. Один булыжник просвистел мимо самого моего уха, другой ударился в лыжи Марины, лыжи качнулись и Марина шлёпнулась в воду. Я помог ей вылезти. Она дрожала и истерически рыдала. Под градом камней мы всё-таки ушли из-под обстрела. Хулиганы разошлись по берегам пруда и организовали правильную блокаду, нигде не давая нам пристать. Тогда мы укрылись в центре на лебедином острове. Осаждавшие с ругательствами и проклятиями искали средства, как нас достать. Вдруг они наткнулись на единственную лодку, которая была на пруду. Они принялись сбивать ржавый замок. Через 5 минут дело было сделано, и часть компании полезла в лодку. Марина билась в истерике, благоразумная Соня её успокаивала, а у самой зубы стучали, я отчаянно соображал, что же делать. Может быть, лучше самим утопиться?
В это время на мосту со стороны Вальковки появилось какое-то пятно, неразличимое в темноте.
— Эй, кто там хулиганит? Бери их, окружай! Ваня, ты взял ружьё?
Голосов было много, и парни, спьяну, видно не различили ребячьи интонации. Они бросились удирать, отчаянно чертыхаясь, и через несколько минут поле боя было очищено без единого выстрела. Когда мы высадились, на берегу стояла Зинапа и с ней человек 30 колонистов, большей частью мелюзги из младших классов. Кто-то, гуляя у пруда, сообщил ей, что «наших собираются топить», и она, собрав наличные подкрепления и велев им кричать погромче и по возможности басом, бесстрашно вышла на наше спасение.
— Нет, но теперь ты понял, почему я запрещаю плавать на лыжах по вечерам? — спросила она меня.
— Понял, Зинаида Аполлоновна.
— Но ты раскаиваешься в своём поступке?
— Раскаиваюсь.
— Нет, но ты искренне раскаиваешься («Вот пристала!»).
— Искренне.
Я, конечно, сознавал, что она нас спасла, и был ей благодарен. Но в то же время я злился на неё за то, что я должен быть благодарен именно ей, такой зануде. И я действительно выдержал характер и целые три дня не убегал на пруд после ужина.
Хотя мы прилично питались, почему-то почти у всех были фурункулы. Говорили, что земля в Архангельском заражена фурункулёзом, а мы все ходим босиком и раним ноги. Помню, как мы с Колей Стефановичем дежурили по молоку в сентябре, в 7 утра прыгали по лужам, захваченным первыми заморозками, и жжение ледка на голых пятках сливались с ноющей болью нарывов. Они у меня высыпали по всему телу, и я насчитывал их более сотни, включая чирушки, похожие на молодые грибки с круглыми шляпками, только что вылезающие на свет божий. Они меня преследовали после этого много лет, пока умная докторша не проделала надо мной глупую операцию: взяла кровь из моей вены и вкатила её мне же обратно в другое место. До сих пор не понимаю, какой в этом смысл, но знаю, что это называется аутогемотерапией и что после этого фурункулы как ветром сдуло.
В самом непривлекательном виде, с руками и ногами, повязанными грязными бинтами, я шёл в гнездо Троцких, в правительственный дом отдыха Михайловское, чтобы повидать свою легендарную двоюродную тётушку Инессу Арманд. У меня было к ней ответственное поручение от мамы. Она меня приняла очень ласково и сказала, что погорит с мамой о деле сама.
Я, идя назад и скучая о Машурке Угримовой, напевал себе под нос, незаметно для себя, привязавшийся откуда-то ко мне мотивчик. Вероятно, это случалось со мной не раз:
«Кого-то нет, кого-то жаль,
Куда-то сердце рвётся вдаль.
Я вам скажу один секрет:
Кого люблю, того здесь нет».
И я был неприятно поражён, когда девочки подняли меня на смех:
— Знаем, кого тебе не хватает, — Маши Угримовой.
Откуда они узнали про мои сокровенные чувства? Ведь никто из них даже в Липовке не был. Вот уж, действительно, нет ничего тайного, что не стало бы явным.
Сентябрь прошёл, колония закрылась. Кончилась последняя глава, которую ещё можно относить к моему детству.