Путь теософа в стране Советов: воспоминания — страница 9 из 54

Меня тронуло его доверие. В самом деле, какие могут быть секреты между интеллигентными людьми?

В какую же камеру вас устроить, чтобы не ободрали? Пожалуй, помещу к легавым. Это очень приличная публика и самая культурная здесь камера.

Староста культурной камеры — Вентцель, мужчина лет сорока, в чёрной суконной гимнастёрке, с благообразным энергичным лицом, осмотрел меня с головы до ног оценивающим взглядом и спросил:

— Ж. продаешь? Дам пять рублей.

Он, наверно, думал, что я прикидываю, согласиться ли на его цену или запросить десятку, а до меня просто не сразу дошёл смысл его предложения. Слишком это было ново, свежо, оригинально. Наконец я сообразил, чего он от меня добивается.

— Ты с ума сошёл!

— Как хочешь. Дороже никто не даст. Здесь деньги в цене… Займёшь койку около параши.

Я уже знал этот неписанный закон тюрьмы: новичок — около параши, особенно, если он не идёт навстречу желаниям старосты камеры.

Камера № 4 на пятом этаже была отведена под бывших военных и административных работников. Когда я туда прибыл, в камере находилось 13 человек, и 4 койки оставались свободными.

Все заключённые были более или менее интеллигентными. Но говорили они на особом языке: сказав одно общепринятое слово, они добавляли пару слов совершенно нецензурных. На многие обычные фразы у них были заготовлены рифмованные похабные выражения, которые они не упускали случая вставить. Эти непристойные потоки циничных выражений и богохульств употреблялись, так же как и отвратительные физиологические подробности, в самом дружеском разговоре и, помимо всего прочего, очень удлиняли речь. Спросивши что-нибудь, приходилось долго ждать, пока спрошенный извергнет длинное витиеватое ругательство и только в конце односложно ответит на вопрос. Несмотря на то, что я прошёл предварительную подготовку на заводах, я всё же чувствовал гадливость, физическое отвращение ко всем, говорившем на этом замысловатом языке, пока не перестал его воспринимать, просто пропускать мимо ушей. Впрочем, некоторые эпитеты, относящиеся к определённым категориям людей, показались мне очень меткими и едкими. Я жалею об их совершенном неприличии, и потому моя врождённая скромность не даёт мне возможности их воспроизвести.

И вот что удивительно: в разговорах с каждым в отдельности я находил умного и симпатичного собеседника, он даже начинал выражаться по-человечески. Но стоило им собраться вместе, как они превращались в стадо злобных и вредных дураков. У них абсолютно отсутствовали серьёзные интересы. Все разговоры вертелись вокруг порнографии и преступлений. Они ссорились из-за пустяков, готовы были перегрызть друг другу горло, но, впрочем, никогда не перегрызали и легко мирились. Они были всегда возбуждены, подозрительны и крикливы. В хорошем настроении они садились играть «в кости» (тогда ещё не было известно выражение «забивать козла») и способны были заниматься этим все вечера подряд. Впрочем, человека три иногда читали книги, один даже готовился поступать в ВУЗ, когда выйдет на свободу.

Постепенно я узнавал причины, по которым сидели эти люди. Вот примерная характеристика.

Вентцель сидит за взятки. Он был народным судьёй. За сотню-другую он брался оправдать любого преступника или наоборот, закатать в тюрьму лет на 8–10 заведомо невиновного человека, если какой-либо взяткодатель был в этом заинтересован.

Некто Шауфус, бывший агент уголовного розыска, сидит за растрату. Совершенный эротоман, имеет срок три года, но жене соврал, что год, будучи уверен, что она не вынесет и уйдёт к другому. Постоянно говорит о её возможной измене, доводит этими мыслями себя до исступления. В то же время держит у себя негативы фотографий голых женщин, на которые часами жадно любуется. Очень ревнует, если кто-нибудь взглянет через его плечо.

Ещё есть начальник отделения милиции. Грубая скотина. Попал за убийство и истязание заключённых.

И так дальше, в том же роде.

Контраст представлял только афганский офицер Ахмет Хализад. Очень воспитанный, подтянутый человек. Но он был полон свойственным мусульманам изуверских представлений о чести. Он был в числе нескольких офицеров, присланных в СССР на стажировку ханом Ахмануллой. Один его товарищ, пообтёршись в нашем обществе, позволил себе пройтись по адресу мусульманской религии. Ахмет выхватил кортик и зарубил богохульника.

— Как я мог поступить иначе? Ведь он оскорбил Аллаха и священную память предков!

Он получил 10 лет и хлопотал об отправке на родину, хотя знал, что там его ждёт пожизненное заключение в тёмной вонючей яме, в кандалах. Лишь бы вырваться из окружения этих русских, которых ненавидел и презирал за грубость, за матерщину. А они изводили его, обидно переделывая его фамилию:

— Али в пред, али в зад?

В конце концов его освободили и выслали на родину. Как он мучился, перетаскивая в такси свои семь чемоданов с барахлом, главным образом, парфюмерией!

Наша камера жила в постоянном страхе перед урками. К легавым последние испытывали классовую ненависть и, оказавшись с ними на равных правах в тюрьме, нередко сводили с ними счёты. Поэтому наши на другие этажи не ходили, даже когда их пускали, и те, кто имел основание особенно опасаться мести, даже на прогулку выходили отдельно, в другие часы.

Вообще-то условия были санаторные. Восьмичасовой рабочий день, час прогулки. На дворе были гимнастические снаряды, правда, в большинстве поломанные. Зато заключённые с увлечением играли в чехарду. В клубном корпусе два раза в неделю кино или самодеятельность. Хотя письма шли иногда подолгу, валялись в тюремной цензуре, но обычно их никто не читал. Передачи разрешались три раза в неделю, свидания — по разрядам. Так как я попал в самый низший, шестой разряд, куда вначале попадали все новички, то мне полагалось свиданий только четверть часа в две недели. В случае побега или какого-либо происшествия применялась круговая порука: вся тюрьма лишалась свиданий или продуктовых передач.

Самой тяжёлой была окружающая среда, и я решил её преобразовать. Установил себе строгие правила поведения: утром, как говорили в тюрьме «спросёнок», делать гимнастику и обтирание, днём ни минуты не сидеть без дела, при чтении не валяться на койке, делиться передачами, не отказывать в просьбе одолжить какую-либо вещь. Другие в таких случаях отвечали: «Иди ты на…». Главное правило — не допускать непарламентских выражений. О своих убеждениях, о религии, о вегетарианстве и т. п. я никогда не заговаривал первым, не проповедовал, но если спрашивали — высказывался откровенно. Одним словом, единственным способом пропаганды служил мой пример.

Эта тактика неожиданно скоро дала хороший результат. Я заметил, что в разговорах со мной товарищи старались не сквернословить. А через неделю я услышал, как один заключённый говорил другому:

— Ну чего ты ругаешься? Вот Арманд не ругается. Наверно, можно отвыкнуть от этого!

Обычно ссорились перед чаем: никто не хотел идти за кипятком. Я в таких случаях молча брал чайник и отправлялся. Но мне редко удавалось дойти до двери. Кто-нибудь из споривших вырывал чайник и бежал сам. Вся камера привыкла брать у меня иголку, нитки, бумагу, книги… Но зато, когда я что-либо просил, отказа не было. Угощение брали с трудом — стеснялись. Над вегетарианством потешались в первое воскресенье. Но, убедившись, что я отдаю праздничный кусок мяса соседу, решили, что это чудачество, в общем, для камеры не вредное.

Вообще даже эти люди были похожи на известную механическую игрушку; так, грязный комочек, смотреть не на что. А если размочить, то распускается цветок, и иногда очень интересный…

Раз даже мои взяточники пустились в философию. Как-то вечером, случайно, заговорили о роли интеллигенции, потом перешли на роль личности в истории, потом на предполагаемую гибель цивилизации. Оказалось, они кое-что слышали о Шпенглере. В этот вечер домино пролежало втуне. Я никакого участия в разговоре не принимал.

Мои скромные успехи на педагогическом поприще доставляли мне большое удовольствие. На это не жалко было времени. Я видел своё назначение в том, чтобы очеловечивать окружающую среду.

На моей памяти камера совершила два благородных поступка. Раз к нам поступил новый заключённый, убедивший каким-то образом корпусного старосту, что он был чьим-то начальником. Но у нас самозванство быстро обнаружили. Оказалось, что он был заурядным вором, проигравшимся где-то в другой тюрьме в карты и не уплатившим.

«Закон у́рок» был жесток. Пословица гласила, что «ссученный» (изменник, доносчик) хуже «заигранного» (карточного должника), «заигранный» хуже «задроченного» (онаниста), «задроченный» хуже «занюханного» (наркомана). Заигранного били всей камерой и, когда он терял сознание, списывали с его карточного долга один рубль. Когда он выздоравливал, экзекуция продолжалась. Это могло длиться месяцами и часто кончалось летальным исходом. Избиваемый обычно просил перевода в другую тюрьму, но, куда бы его ни укрывало начальство, вслед за ним приходила шифровка, в которой сообщалось, сколько ему ещё остаётся заплатить своими боками, и новая камера с воодушевлением принималась выколачивать с него долг.

Наш новый собрат, пробравшись в камеру легавых, попросту спасал свою шкуру. Я был очень удивлён, когда камера, после двухчасового гвалта, постановила не выдавать его на растерзание и оставила у нас со строгим предупреждением не воровать.

В другой раз в камеру приняли Серёжку — мальчишку лет двенадцати, малолетнего преступника, бежавшего из колонии. Я взял над ним шефство и потратил на него немало сил и времени. Подкармливал его, разрешал рыться в своих вещах, рассказывал «случаи из жизни», имевшие, по моему мнению, педагогическое значение. Выписал с воли журнал «Мир приключений». Серёжка быстро приручился, относился ко мне с собачьей преданностью, целые дни искал случая оказать какую-нибудь услугу и даже ни разу у меня (увы, только у меня!) не украл.

Когда я мастерил себе столик к стенке кровати, чтобы не тесниться за общим столом, он мне очень умело помогал. Я удивился: