Вот почему сейчас он ест, низко опустив голову и сжимая миску обеими руками, и глядит, как проносятся в воздухе сероватые клочья тумана, и опасается сделать лишнее движение или произнести лишнее слово, которые могли бы поощрить молодого раба снова броситься услуживать ему, а то даже, упаси Боже, упасть в исступлении на колени, чтобы страстно целовать полы его старого обтрепанного халата, как он уже поступил однажды вечером в приступе сильнейшего языческого возбуждения, вынудив рава Эль-база пожаловаться компаньону Абу-Лутфи, который в результате наградил своего подопечного увесистыми затрещинами. Впрочем, нет, похоже, что на этот раз глупый парень не склонен приниматься за старое. Долгая ночь с двумя любовными играми хозяина, и запах бордосского вина, всё еще витающий на палубе, да вдобавок этот стелющийся над морем сырой утренний туман — всё это навалилось на черного юношу огромной усталостью, и как он ни молод, ему больше всего хочется сейчас опуститься на свернутый на палубе парус, да так и умереть, лежа на нем ничком. Но ведь ему еще предстоит выполнить суровый наказ Бен-Атара и присмотреть за тем, чтобы рав Эльбаз, упаси Боже, не выбросил за борт все до единой косточки от съеденных маслин, а спрятал бы одну из них в кошель у сердца, чтобы не сбиться с правильного счета дней, потому что один раз евреи уже потеряли из-за этого свой священный седьмой день недели. К счастью, в это утро рав не забывает свои обязанности хранителя времени. Высосав мякоть последней сочной маслины, он кладет ее косточку в кошель, рядом с пятью другими, уже спрятанными раньше, и дружелюбно улыбается молодому рабу. Увы — черный юноша так уже измучен, что сил его хватает лишь на то, чтобы, поспешно оборотясь, издали, неуклюже, поклониться первой жене, которая в эту минуту как раз появляется на старом капитанском мостике, в красном расшитом халате на пышном теле, и величественно застывает там, словно она жена самого халифа. И несчастный раб никак не может понять, то ли ему следует поскорей подать ей медовый напиток, который он готовит и кипятит для нее каждое утро, то ли она хочет вначале разобраться, всё ли в порядке у тех, на корме. Уставшую душу черного юноши разрывают противоречивые чувства, и он в нерешительности застывает на месте, но тут суровый голос компаньона Абу-Лутфи, который пришел разбудить капитана, понуждает молодого невольника все-таки заторопиться в сторону царственно возвышающейся на мостике женщины, вокруг которой, точно облако фимиама, колышется сгущающийся с рассветом туман. И вот уже юноша различает непривычную тень тревоги, омрачающую это чистое, мягкое, круглое женское лицо, обычно освещенное приветливой улыбкой, и душа его так и рвется успокоить ее и сказать ей, что все в порядке, но он не знает, как это выразить, и потому прикрывает глаза и начинает громко и страстно ухать, пытаясь изобразить этим первой жене, как стонала и кричала от наслаждения сегодня под утро в своей каюте ее молодая соперница-подруга, вторая хозяйская жена.
Глава третья
Куда же устремятся теперь прихотливые плетенья этого пиюта? Вот о чем размышляет рав Эльбаз, пока матросы на ощупь, в густом тумане, снова поднимают парус на мачту, чуть укоротив ее на рассвете для предстоящего кораблю осторожного, неспешного движения вверх по петляющей франкской реке. Сочиненье стихов всегда казалось раву подлинным чудом, и ему бы в голову никогда не пришло, что он сам окажется способен на такое. Но смотри-ка — за последнюю неделю к его пиюту прибавились целых шесть законченных строф, и все до единой — на иврите, и все до единой — в том новом, радостном размере и с той оригинальной рифмовкой, которые великий Бен-Лабрат завез в Андалусию с арабского Востока. Да, недаром рав Эльбаз с самого начала путешествия, с той самой минуты, как взошел вместе с сыном на судно Бен-Атара, специально пришедшее за ними в Кадис, ощутил, что отныне в его жизни наступают большие перемены. Правда, поначалу он почувствовал лишь острую тоску да смутный страх при виде маленьких, тесных, заставленных вещами кают, и шаткой палубы, огражденной одними канатами, и громоздящихся повсюду мешков с пряностями, и связанных друг с другом кувшинов в темном трюме, откуда по ночам по всему кораблю разносились резкие, незнакомые африканские запахи. К тому же севильский рав привык к яркой, ухоженной красоте родного города и к вежливой обходительности тамошних жителей, и теперь его охватил истинный ужас при виде перепоясанных льняными веревками, полуголых арабских матросов, которые перебрасывались между собой громкими непристойными возгласами и все норовили пнуть или хлестнуть черного юношу-раба, стоило тому прошмыгнуть между ними. Да и вид двух женщин в кисейных вуалях и цветных халатах, сидящих босиком на старом капитанском мостике, тоже, сказать по правде, не добавил новому пассажиру душевного спокойствия. А тут еще ему с самого начала пришлось непрестанно — и всё без толку — одергивать маленького сына, который тотчас принялся с упоением носиться по веревочным лестницам и такелажным канатам, точно юркая обезьянка по лианам. В сумерки же, когда корабль медленно вышел наконец в открытый океан, где рав никогда не бывал и который вообще увидел впервые, и палуба под его ногами стала беспорядочно крениться и вздрагивать от ударов океанских волн, он вдруг ощутил тяжелейшее головокружение и неодолимую тошноту. Охваченный стыдом, он укрылся в своей тесной каютке и, высунув голову в маленькое круглое окошко, изверг в багровеющую под вечерним солнцем воду весь тот завтрак, которым его угостили в синагоге Кадиса, где он произнес утреннюю проповедь, — а потом, в середине ночи, исторг из глубин своих внутренностей также и тот прощальный обед в Севилье, который накануне устроила в его честь родня покойной жены. К утру, разбитый и измученный после бессонной ночи, он вознадеялся было, что сумеет как-нибудь примириться с бушующим морем, но при виде пустых глазниц печеной рыбы, которую подал ему на завтрак черный невольник, желудок его снова взбунтовался. Он тотчас наложил на себя суровый пост, ибо еще со времени болезни жены привык изнурять себя постами и зароками, но, увы, — тошнота его от этого нисколько не уменьшилась. Бледный, изможденный, с глубоко запавшими глазами, он больше не пытался скрыть свои страдания и теперь то и дело широко разевал рот, в открытую цеплялся за палубные канаты, извергал из себя очередную пищу и судорожно моргал, словно вытащенная из воды рыба, мечтая лишь о том недалеком дне, когда они достигнут Лиссабона, где он сможет отказаться от этой жуткой морской авантюры, для которой и душа его, и тело явно не приспособлены Богом. Море недовольно мной, как пророком Ионой, пытался он оправдаться перед своим нанимателем, хозяином судна, который возлагал на него определенные надежды. Но, увы, — мне, в отличие от Ионы, Господь не шлет ту громадную рыбу-кита, которая проглотила бы меня целиком и сохранила, не переваривая.
И вот так мало-помалу Бен-Атар уже начал приучать себя к мысли, что придется, видимо, никуда не денешься, отказаться от помощи этого севильского знатока Торы в предстоящем противоборстве с новой женой Абулафии и теми ашкеназскими мудрецами, которых она призовет себе на помощь. Конечно, он мог бы отправить рава Эльбаза прямиком из Лиссабона в Париж по суше, но тогда рав прибыл бы в Париж лишь глубокой осенью, когда самим путешественникам уже придет пора возвращаться. Однако тут, к его великому удивлению, в дело вмешался капитан Абд эль-Шафи. Хотя бывалый моряк и не знал толком, какая роль предназначена раву в их путешествии, но внезапно почувствовал, что он, как капитан, лично отвечает за те мучения, которые его корабль причиняет новому пассажиру. Поэтому он для начала и по собственному почину и разумению резко снизил скорость корабля, но, увидев, что страдания рава от этого нисколько не уменьшаются, уговорил еврейского хозяина вообще остановиться на целые сутки. Они вошли в маленький заливчик, свернули парус, чтобы в нем ненароком не встрепенулся даже самый слабенький ветерок, бросили якорь и поставили рулевые весла друг против друга, чтобы совершенно успокоить корабль. Затем Абд эль-Шафи распорядился уложить тридцатитрехлетнего, но уже овеянного, в его глазах, тончайшей святостью севильского рава на покрытую мягкими разноцветными коврами удобную лежанку из шерсти и соломы, сооруженную на том самом капитанском мостике, с которого морские офицеры халифа в старину следили, чтобы корабли неверных не пересекали мысленную границу двух соперничающих вер, делившую пополам Средиземное море, и, устроив таким образом измученного пассажира, у которого тем временем и борода уже позеленела, принялся варить для него специальную «пиратскую похлебку», которая, по поверьям викингов, обладала способностью побеждать даже тот сильнейший страх, что терзал оставленных ими в живых пленников, — этакий отвар из рыбьих плавников, предварительно приправленных мелко истолченной рыбьей чешуей, а потом залитых лимонным соком и вымоченных в жидкости, отжатой из зеленоватых морских водорослей, за которыми один из матросов специально нырнул на самое дно залива. Затем, когда отвар был готов, страдальцу крепко-накрепко связали руки веревками, и Абд эль-Шафи настоял на том, что он собственноручно, своей личной деревянной ложкой, вольет это дымящееся паром, чудовищно пахнущее варево в горло трясущегося от ужаса рава. И — о чудо! — к вечеру мучительные рвоты действительно прекратились, и маленький Шмуэль Эльбаз, немедленно употребивший свободу, которую ему предоставило временное помутнение отца, чтобы забраться наконец на самую верхушку мачты, вдруг увидел оттуда, как широкий отцовский лоб медленно розовеет, — ибо к этому времени измученный рав уже на себе самом успел убедиться, что знаменитая пиратская похлебка способна врачевать не только исстрадавшееся тело, но также и впавшую в отчаяние душу.
Так случилось, что на борту тихо покачивающегося корабля, в безымянном заливе неподалеку от Лиссабонской гавани, несчастного рава Эльбаза сморил наконец крепчайший сон, и сон этот был столь глубок и спокоен, что капитан решил не дожидаться рассвета и, приказав матросам поднять якорь и развернуть треугольный парус, снова вышел в океан, набирая скорость мерно, но неуклонно, с таким расчетом, чтобы раву, когда он проснется на исходе суток, любая океанская качка показалась бы уже вполне естественной и даже необходимой частью миропорядка.