И действительно, с той поры тошнота перестала мучить севильского мудреца, какими бы штормовыми ни были волны, и он так возлюбил прежде ненавистное плавание, что теперь даже ночами предпочитал оставаться наверху, чтобы наблюдать величественное круговращение сверкающих небес над раскачивающейся корабельной палубой. А в полночь, когда капитан Абд эль-Шафи удалялся наконец на отдых в подвешенную к мачте койку, оставляя на палубе одного-двух матросов следить за судьбами звезд, указывающих путь пузатому судну, рав поднимался на старый капитанский мостик, прихватив с собой пару шкур, леопардову вдобавок к овечьей, клал там эти шкуры одну на другую, покрывая ими доски, согретые босыми ногами двух женщин, сидевших тут в течение целого дня, и, лежа на свежем воздухе, медленно погружался в дрему, ищущую себе сновидений. Сновидений подлинных, если соизволят пожаловать таковые, но по крайности — хотя бы тех дивных иллюзий, что соединяют обрывки воспоминаний нитями наших сокровенных чаяний. И от этих ночных бдений ум его начал исподволь сшелушивать с себя слой за слоем прежнюю ясную ученость и пытливую любознательность, все более склоняясь, напротив, к новой, философски отвлеченной мечтательности, замешанной на легко вспыхивающей чувственности, и Бен-Атар, этот проницательный еврейский купец, уже начал примечать несомненные признаки вялости и равнодушия, что появлялись на лице рава всякий раз, когда хозяин судна приказывал черному рабу принести раву его теват хизуким, то бишь «ларец для подкрепления мудрости» — специальную шкатулку из слоновой кости, наполненную листами пергамента с выписанными на них поучениями древних мудрецов и высказываниями танжерских святых, которые великий дядя Бен-Гиат специально собрал для севильского рава, дабы приправить ученость и мудрость его Андалусии пряной остротой и загадочностью изречений своей Северной Африки.
Да, увы, — рав Эльбаз, казалось, потерял всякое желание читать или изучать что-либо новое по тому делу, которое он нанят был защищать. Видимо, аргументы, которые он приготовил еще дома, в Севилье, представлялись ему вполне исчерпывающими и надежными сами по себе, а если и нуждались в каком-либо подкреплении, то за подкреплением этим лучше было, по его мнению, обращаться не к Письменному Закону, а к Устному, то бишь не к тому, что написано, а к тому, что говорено, иными словами — к тому, что у него поначалу смутно вырисовывалось в размышлениях, а затем превращалось порой в непреднамеренные, но затяжные беседы с Бен-Атаром, который рассказывал ему о себе и своей жизни с такой откровенностью, на которую способен только скучающий в долгом морском путешествии пассажир. А то, чего не рассказывал или не мог рассказать сам Бен-Атар, досказывали две его жены, чаще первая, но иногда и вторая, которая почему-то немного побаивалась рава, хотя он был старше ее всего на семь лет. А то, чего по своему короткому женскому уму не понимали обе жены, мог поведать — разумеется, со своей, исмаилитской точки зрения — арабский компаньон Абу-Лутфи. А если и он что-либо утаивал или пропускал — возможно, от излишней преданности хозяину, — это мог зачастую дополнить капитан или даже просто любой толковый матрос, потому что всякий человек, если его как следует поприжать, вдруг обнаруживает способность вывести одно из другого. Рав Эльбаз не отверг бы, пожалуй, даже свидетельство черного раба, если бы только этот пылкий юноша перестал приходить к нему среди ночи, чтобы лишний раз преклонить перед ним колени.
Но вот дней десять назад, как раз когда их корабль огибал изрезанные заливами берега Бретани, Бен-Атар вдруг заметил, что пальцы рава играют гусиным пером, кончик которого он то и дело задумчиво облизывает и вострит маленьким ножичком, и на лице его при этом появляется грустная и даже слегка лукавая улыбка, словно душа его ужалена некой открывшейся ей печальной истиной. Не прошло и дня, как Бен-Атар обнаружил, что гусь уже расправил крыло и в руках рава развевается незнакомый пергаментный свиток, в котором он что-то царапает, слово за словом. Однако медленность этих его писаний, с одной стороны, а с другой — та быстрота, с которой рав прятал злополучный свиток всякий раз, когда Бен-Атар к нему приближался, со всей очевидностью свидетельствовали, что пишущий занят отнюдь не добавлением новых слов Учения, или толкованием трудной главы Писания, или разработкой какого-либо сложного морального вопроса, а чем-то совершенно, совершенно иным. Бен-Атар долго следил издалека, наблюдая, как рав то добавляет строку, то стирает ее, заменяя другой, которую затем тоже, в свою очередь, стирает, и, в конце концов, не в силах более сдержать любопытство, велел черному сыну пустыни подобраться ночью к Эльбазовой лежанке и вытащить из-под нее загадочный свиток. Увы! — страхи его оказались не напрасными. На сокровенном пергаменте ему открылись рваные, неровные строки то ли стихотворения, то ли поэмы, начинавшиеся по-арабски и неожиданно переходившие на святой язык.
Тайком, при свете свечи, Бен-Атар испытал свои силы в расшифровке написанного. Поначалу слово за словом, а под конец — начиная улавливать связь между строками и все более ощущая оскорбительность их смысла для самого себя. Вожделение рава к его женам, ненароком, но явно проскользнувшее в двух последних строках, особенно задело его мужское достоинство, и он решил было разорвать этот наглый свиток и вышвырнуть обрывки за борт, но вовремя сообразил, что стихи, сочиненные с такими усилиями, наверняка врезались в память их сочинителя навечно, так что тот впоследствии постарается лишь получше спрятать творения своего духа, — и, сообразив это, приказал рабу вернуть свиток на прежнее место, чтобы иметь возможность тайком следить за его злоключениями и дальше. И пока черный раб, вернувшись к лежанке, снова развязывал халат спящего сочинителя, чтобы неслышно затолкать поэму в его внутренний карман, а заодно, быть может, заполучить частичку того тепла, которым незримый Бог одаряет своих верующих, хозяин судна вернулся к размышлениям о странностях этого раввина, которого так горячо рекомендовал ему великий дядя Бен-Гиат. Будет ли от него и впрямь какая-то польза? Ведь вознаграждение было ему обещано не за унылые вирши, а за резкие и убедительные талмудические аргументы против новой жены компаньона Абулафии, которая встала между Бен-Атаром и его племянником и совершенно неожиданно поставила магрибского купца в весьма затруднительное положение, оставив его на целых два года с невостребованным товаром. При воспоминании об этом в душе Бен-Атара снова просыпается острая жалость к этим отвергнутым пряностям и тканям, и его опять тянет пройти на корму, пробравшись под треугольным полотнищем паруса, чтобы еще разок заглянуть в корабельный трюм. А там, в глубине трюма, его снова встречает знакомый душистый полумрак, в котором посверкивают серебряные нити лунного света, пробивающегося сквозь щели меж балками корабля. Льняные веревки, которыми связаны друг с другом большие кувшины и пузатые мешки, тонут в полутьме, и эти мешки с кувшинами высятся сейчас перед ним, точно сплоченная группа людей, охваченных братским ощущением общей беды и готовых вот-вот потребовать своего хозяина к ответу. И точно — один из мешков вдруг распрямляется и направляется к нему, так что Бен-Атар даже вздрагивает от испуга и с трудом удерживает уже толкнувшийся в горло крик. Но нет, это всего лишь компаньон Абу-Лутфи, который, как обычно, выбирает место поближе к тайнику, где в мешках с солью спрятаны флаконы с благовониями и кинжалы, инкрустированные драгоценными камнями. Верный исмаилит тоже не может заснуть, как не мог заснуть и там, в старинном римском подворье на Еврейском холме близ Барселоны, в летние ночи тех последних лет, когда Абулафия начал все больше и больше запаздывать на их встречи, назначаемые на начало месяца ава.
Лишь теперь, два года спустя, Бен-Атар понимает, что, задумайся он вовремя над причиной этих опозданий, он, возможно, сумел бы упредить ту ретию, что понемногу зрела против него на далеком севере. Ибо уже в те годы соткались первые нити, связавшие Абулафию с этой новой женщиной — немолодой вдовой, прибывшей во Франкию из какого-то маленького городка на ашкеназском Рейне. Правда, до поры до времени Абулафия упоминал ее всего лишь в качестве постоянной клиентки, а не возможной невесты, но, достаточно подумав, можно было догадаться, что к его затягивающимся из года в год опозданиям причастна, умышленно или непреднамеренно, чья-то новая рука. Зато Абу-Лутфи, к чести его будь сказано, никогда не тешил себя иллюзиями и уже в ту пору весьма скептически относился к оправданиям и объяснениям Абулафии. Он с самого начала их компаньонства был уверен, что рано или поздно настанет день, когда Абулафия сбежит от них, прихватив заодно и все вверенные ему товары, и это его убеждение было таким стойким, что все опоздания Абулафии в последние годы казались ему лишь постепенной подготовкой к тому окончательному исчезновению, которое будто бы замышлял их северный компаньон. Поэтому, когда Абулафия начинал в очередной раз расписывать им свои путевые злоключения, вызванные вечными спорами между христианскими княжествами, которые непрестанно делились, распадались и меняли свои границы и тем самым затрудняли его, Абулафии, передвижение, Абу-Лутфи страдальчески отводил глаза и вперял взгляд в огонь костра, дабы очистить свои зрачки от пачкающей их лжи. А если Абулафия продолжал и далее усердствовать в объяснениях, исмаилит еще ближе придвигался к пламени, так что его одежда разве что не дымилась, и покрывал голову и уши бурнусом, словно говоря: «Хватит врать, парень! Иди, поищи себе тех дурачков, которые тебе поверят!»
Не то Бен-Атар — тот действительно был так взволнован и счастлив от встречи с любимым племянником, которого его испуганное и встревоженное воображение уже рисовало, упаси Боже, погибшим, раненым или взятым в плен, что его обычная бдительность притуплялась и он изо всех сил старался верить каждому его слову. И дабы укрепить это свое доверие, он принимался, в который уж раз, заинтересованно расспрашивать племянника обо всех знамениях прославленного тысячного года, который, по словам Абулафии, уже нависал над христианским горизонтом, как громадное облако, внутри которого, точно молния, посверкивал большой багровый крест. И хотя до наступления этого года тогда оставалось еще несколько лет, мысли о нем уже затуманивали человеческий разум. Конечно, Абулафия мог бы и сам понять, что тот, кто не воскрес тысячу лет назад, не явится нежданно-негаданно к оставленным людям тысячу лет спустя. А уж евреям в любом случае