Бриз улетел, шушуканье стихло, и Элизабет едва слышала мир вокруг себя. Где сейчас Ян? Что делает? Он так нужен ей… Она изогнулась в шезлонге, пытаясь стряхнуть с себя невидимые оковы настоящего и прошлого.
Тогда, выходя из кинотеатра, она придумала себе головную боль, и он проводил ее домой. Не головная боль, головокружение одолевало ее. Она хотела остаться наедине со своим одиночеством.
«Он не любит меня. Я бы уже знала, если бы он любил», — думала она, ворочаясь в постели и тщетно пытаясь читать. Примерно через час у калитки остановилась машина, хлопнула дверца, и заструился серебристый смех — вернулась Линет со своим кавалером. Слава Богу, что у них с сестрой разные спальни! Она ждала, когда калитка закроется. Прошла минута, две… Вдруг Линет испуганно вскрикнула, и послышался новый голос… голос Яна! Перед ней моментально возникло нелепое и отвратительное видение: скинув маску безразличия к Линет, он похотливо ждал в темноте ее возвращения. В следующее мгновение она выскользнула из кровати и замерла у окна.
— Вы меня напугали, — кокетливо пожаловалась Линет. — Я приняла вас за грабителя.
— Я ждал, — невозмутимо ответил он.
— Ждали? Чего?
— Когда погаснет свет в комнате вашей сестры. Вам это кажется ненормальным?
Обрадованная Элизабет распахнула окно и крикнула:
— Эй, ты все еще здесь?
— Да, — над оградой показалась его голова. — Вот объясняю твоей сестре, что я не бандит, а бедный Ромео.
— Обманщик! — фыркнула она. — Я думала, ты давным-давно ушел.
Линет, с лицом оскорбленной добродетели, и ее молчаливый спутник — юный и смущенный — вошли в дом, но Элизабет не обратила на них внимания.
— Что ты там поделываешь?
— Да вот, брожу по округе и наблюдаю за жизнью богачей. Я уже обчистил все особняки, кроме вашего. Мои карманы полны серебряных столовых приборов.
— Глупенький! — ласково улыбнулась она.
— Они весят целую тонну. Надо пойти и расплавить их, может, хватит на наш медовый месяц. Извини, что я был весь вечер таким мрачным. Спокойной ночи.
Она лежала в темноте, и ее сердце пело: «Он любит меня! Любит, любит, любит!..».
То взлетая на вершины единения, то падая в пропасти неразделенности, она снова и снова спрашивала себя: почему я люблю его? Несказанно сладкий вопрос для размышлений и неописуемо трудный для ответа. Ее сердце отвечало без колебаний: потому что он замечательный. Но разум, с воспитанной в нем мисс Ламберт разборчивостью, возражал: а почему он, по-твоему, замечательный?
Что у них общего? Они хорошо танцевали вдвоем, но это получалось и у многих друзей, даже у братьев и сестер. Их обоих увлекала музыка, но по-разному, как выяснилось на первом же концерте, который они вместе посетили. Они слушали Первый концерт Брамса, потом Баха. Ее музыкой был Брамс: шторм и дыхание, гордость и печаль, а посреди всего — маленькое скерцо, неописуемо значительное и волнительное. «Любовь, любовь», — шептало ее сердце, и скерцо замирало в отдалении — она уже не слышала его, но оно продолжалось где-то там, куда улетело.
И сейчас, полтора года спустя, оно звучало в птицах и листьях над ее головой.
В перерыве, в толкотне вестибюля она попыталась объяснить ему, что означает для нее эта музыка. А он улыбнулся и покачал головой:
— Нет. Для меня Брамс слишком витиеват. Витиеват и сентиментален. Никакой ясности. Никакой чистоты. Вот подожди Баха…
— Да знаю я Баха! — с досадой возразила она: этот Ян Колхаун напоминал иногда паровой каток.
— Вот это музыка! — объявил он. — Бах мог бы быть ученым.
— Ну уж нет… — в отчаянии начала она, но тут прозвенел звонок, и они пошли слушать Баха.
Красиво, но не так, как у Брамса, ибо не было в нем той печали и великолепия, трепетать от которых ее научила мисс Ламберт.
— Так в этом-то все и дело, — настаивал он, когда они ехали домой в трамвае. — Бах конкретен, он контролирует себя, знает, куда идет, а когда знаешь, куда идешь, добираешься туда быстрее.
— Как ученый? — поддразнила она. — А куда идешь ты?
— Я иду к открытию. Хочу выяснить, что вызывает рак у крыс, — очень серьезно ответил он, и ее пронзила внезапная острая боль: это для него важнее всего.
— Да, как ученый, — продолжил он. — Или, скорее, как архитектор. Он строит дом в уме. Послушай, ты описала мне, что заставляет тебя видеть Брамс. А знаешь, что заставляет меня видеть Бах?
Он рассказал, и его восторженность поневоле заставила ее увидеть то, что видел он: в этой музыке не было вуали, которая, оставаясь невидимой, все же скрывает от взора все то, что знают сердце и голова. Она выстраивала здание, заставляющее людей поднимать головы и радующее их сердца. Спокойная, размеренная и бесстрастная, лишенная печали и полная уверенности, эта музыка возводила то плотные, подпираемые аккордами колонны, то дивные изящные шпили. Она вырастала башней у самой Луны, прибавляя ей сияния. Она вбирала в себя серебристый свет, разлитый над Сиднейским заливом, пока, наконец, не наполнялась всем, что ты думаешь, знаешь, спрашиваешь. И давала ответ — ответ на волнение, боль, радость, холод, жару, на жизнь камня и стоящего на нем человека. А потом, с суровым достоинством, эта музыка оценивала все созданное ею и… кончалась.
Несколько мгновений она разделяла его ощущения. А потом была остановка. Звякнул звонок, трамвай загрохотал дальше, и они снова разделились на две части — два сидящих рядом человека в окружении зевающих, спешащих лечь в постель людей.
— Извини, я немного увлекся. Но не могу понять, как ты не замечаешь разницу.
— Я вижу ее, — грустно сказала она, — хотя иногда разницы и нет. Такое же ощущение вызывает у меня поэзия.
— У меня поэзия не вызывает подобного чувства.
Она была благодарна ему за то, что он поделился с ней чем-то сугубо своим, сокровенным, но испытывала странную ревность и грусть от того, что его мнение так не схоже с ее. Как если бы две вращающиеся сферы услышали на мгновение издаваемую ими музыку.
— Иногда в тебе просыпается мужской ум, — заметил он позже. — Но чаще ты просто женщина.
«Ты презираешь женщин», — подумала она. Глупо, ведь она сама ни во что не ставила большинство женщин, которых знала — свою мать, Линет… Опечаленная тем, что у него, оказывается, есть своя поэзия, чуждая ей, она все же спросила:
— Тебе нравятся стихи? Ты читаешь их когда-нибудь?
— Редко, — рассмеялся он. — У ученых нет на это времени. А ты?
Она машинально кивнула и сказала скорее себе, чем ему:
— Я и писать их пытаюсь.
— Не получается? — сочувственно спросил он.
Сочувственно или снисходительно?
В постель она легла с ощущением грустного счастья и, как часто бывало раньше (да и после), попыталась выразить свою досаду в стихах, которым поклялась в «Холтоне» посвятить себя. Но слова не приходили, и она попыталась оправдаться перед самой собой, сказав: «Это он виноват. Он мешает».
Она все еще смотрела на чистый лист, когда к ней влетела раскрасневшаяся Линет. «Я чудесно провела время!» — прожурчала она. В своей радости она, похоже, забыла на время о неприязни к сестре. Но та, взглянув на нее, сухо посоветовала:
— Застегни верхние пуговицы на платье прежде, чем пойдешь пожелать спокойной ночи маме.
Линет смутилась и проронила: «Спасибо». Ее щеки залила краска. В ярости от того, что ее устыдило это бледное существо с тревожным взглядом, которое, по нелепости судьбы, доводилось ей сестрой, она тут же забыла о благодарности. «Ты и в самом деле синий чулок», — хихикнула она и упорхнула.
«Синий чулок? — спросила себя Элизабет, оставшись наедине с чистым листом и своими мыслями. — А он полагает, что я порой слишком женственна. Похоже, мне нет удачи ни в том, ни в другом».
Нет, решила она, поворачиваясь на шезлонге, мы не были похожи или ближе больше, чем другие люди. Он сказал, что у меня мужской ум, и тут же поправился — лишь временами. Видел бы он меня сейчас…
Солнечный луч пронзил листву и упал на ее лицо. Она со стоном отодвинулась.
Он, все же, другой, более сдержанный. Когда они хохотали — в кино или при виде какого-нибудь идиотизма на улице, — он всегда прекращал смеяться первым. Когда он веселился, ел, пил, то всегда сохранял рассудительность и… помнил о крысах. Треклятые крысы!
«Но разве ты не такая же?» — пришло ей в голову. Не совсем. Как бы то ни было, я думаю о нем и о себе, и еще, быть может, о поэзии, но не о крысах. «Не дури», — прошептала она и нарочно повернула голову под солнечный луч. Но так было. Даже когда они занимались любовью, она иногда чувствовала, что он где-то далеко. И почему любишь такого непохожего на тебя человека?
«Ты красива», — сказал он в самый первый раз, сказал без каких-либо эмоций, давая объективную оценку. (Его объективность могла и возвысить и раздавить.) Не была ли эта фраза тем запалом, который зажег ее сердце? Наконец-то кто-то из ее ровесников счел ее лучше Линет!
Но чтобы любить его по-настоящему, она, Элизабет Уайкхем, должна любить умом не меньше, чем сердцем. А именно так она его и любила. Ум, что менял свой пол, как хамелеон меняет свой цвет, но не ради безопасности, а, скорее, наоборот — этот ум любил его. Этот нелепый ум нуждался в постоянной подпитке. Что же удовлетворяло его в Яне Колхауне?
Именно то, что обижало порой ее сердце: в нем было нечто сильное, холодное и свободное, бравшее начало в его прошлом — полной противоположности ее семье и «благополучным», обеспеченным молодым людям. Независимость, граничащая зачастую с грубостью, пленяла девушку. Враждебное отношение к общественному положению, безжалостный взгляд на старость и болезнь, отстраненность… Она знала его имя, его родителей, его работу (смутно); знала, что он беден и снимает комнатенку недалеко от университета. Но больше ничего. Его окружала тайна. И это был вызов.
Его независимость служила магнитом. Однажды вечером во время прогулки на пароме в Мэнли она забросала его вопросами:
— Что ты делаешь, когда не занят с крысами?