тов гражданского состояния; дуэли между людьми чести; стол в мансарде; буфеты с фарфоровыми безделушками и романтическую эротику. Человек хочет снова увидеть мир, в котором жил – пусть не идеальный, сегодня он кажется райским. Вот почему билеты на старые фильмы распроданы. В Париже такие кинодрамы уже идут под глумливым названием «За 20 минут до войны»[9]. Французский буржуа смеется над кадрами, которые у его русского брата по классу вызывают серьезное волнение.
Я говорю о старом русском буржуа. Ибо новый уже растет, появляется в разгар революции, оставленный ею в живых. Ему разрешено вести дела по ее милости, и он умеет обходить ее ограничения. Сильный, живой, сделанный совсем из другой материи, чем его предшественник, наполовину разбойник, наполовину купец, он с некоторым вызовом носит имя «нэпман», которое уничижительно звучит внутри страны и за ее пределами. Он лишен сентиментальности, его не сковывают ни мировоззрение, ни вещи, ни мода, ни искусство, ни мораль. Он резко отличается и от старого буржуа, и от пролетариата. Лишь через несколько десятилетий он обретет собственную форму, традиции и собственную общепринятую ложь – если останется в живых… Так что я говорю не о нем, а о старом буржуа и о старом «интеллигенте». В нем уже нет жизненной силы. Его честный, мелкий, религиозный идеализм, его добросердечный, но ограниченный либерализм подавлен великим пожаром революции – как свеча в горящем доме. Он служит советскому государству. Он живет на мизерную зарплату, но ведет прежний образ жизни, пусть и с меньшим размахом. У него сохранились несколько уродливых сувениров из Карлсбада, семейный альбом, энциклопедия, самовар и книги в кожаных переплетах. Тихими вечерами его жена играет на пианинах. Смыслом его существования было принести пользу обществу и вывести в люди сына. Внешними проявлениями успеха были для него скромные награды, неспешное продвижение по службе и регулярная прибавка к жалованию, тихие семейные праздники и надежный зять.
Но всё это в прошлом. Съезжая к мужчине, его дочь уже не спрашивает разрешения. А с сыном он уже не может поделиться своими «жизненными принципами». Сын лучше разбирается в жизни современной России и ведет по ней отца, как слепого. Отца похоронят без почестей и титулов. (Смерть тоже утратила торжественность.) Пусть сегодня он верой и правдой служит новому хозяину, являя собой образец добродетельного гражданина. Возможно, он даже доволен этим миром и принимает его. И всё же, всё же в этом мире он чужой. Он не стремился к нему, не боролся за него, но тем не менее оказался в нем, и это ставит его вне границ этого мира. Он никогда не сможет постичь кровожадную решительность, с которой возник этот мир. Его развитое чувство справедливости не может примириться с несовершенством новых порядков. Он видит недостатки нового мира гораздо острее, и он более критичен к ним, чем когда-то к недостаткам старого. С ними он тоже боролся. В конце концов, он был ребенком того мира, даже если тихо возмущался. (Вслух он никогда этого не делал.) Либеральная буржуазия, которая в 1905-м сочувствовала мятежному «Потёмкину», салютовала красному знамени восставших в Одессе и в конце концов была расстреляна казаками, не желает видеть «Потёмкина» на экране.
Дурной вкус довоенных буржуа; наивный экстаз довоенной юности; узколобое рвение, подобное тупой стреле, лишь скользящей по поверхности; сознательное отмежевание от всего, что в 90-е годы ошибочно называли «роскошным» и «бесполезным»; добровольный отказ от духовной избалованности и метафизического изящества; упрямое смешение важной и мощной, хотя и не сиюминутной политики с аполитичной красотой и мещанской игривостью – всё это лишь призраки революционеров. Всё это родом из просвещенного либерализма мелкой французской буржуазии. Это здоровые, краснощекие, крепкие призраки сегодняшнего дня. В них слишком много плоти и крови, чтобы они были живыми.
Гомер как вид «религиозного воспитания» изгнан из школы. Никогда больше не звучать в России гекзаметру. Произошло, так сказать, полное отделение государства от гуманизма. Софокл, Овидий и Тацит записаны в представители буржуазной духовности. То, в чем буржуазные преподаватели согрешили против античности, она, вероятно, должна искупить сама. А ведь какая была бы возможность в истинно революционном духе революционно разоблачить лживость античных толкований! Показать, насколько далека историческая реальность, а также внутренняя правда от передаваемых из поколения в поколение благородных и «классических» образов; насколько велика разница между героями-аристократами, командующими гребцами, и тысячами рабов, прикованных к скамьям, ведущих флот против «врага», который был их братом; насколько жестокой, бессмысленной и варварской была гибель трехсот человек при Фермопилах – для отечества, посвятившего им целых два стиха; спросить, что стало с вдовами и сиротами этих трехсот; уточнить, что Патрокла всегда хоронят и что Терсит всегда возвращается; прочитать о страшном осквернении трупа Гектора Ахиллом так, как это описывает Гомер, – чтобы все содрогнулись от страха перед любимчиком слепых, несправедливых, жестоких богов – правящего класса; представить подневольно-льстивые посвящения Овидия не только как образцы латинского «раннеэпического» стиля, но и как леденящее душу свидетельство времени, когда творец, то есть, в конечном счете, и рабочий, предает свой труд и отказывается от собственного достоинства.
Всем этим революция в России хочет пренебречь! В школе она защищает «практическое», которое, несомненно, годится для завтрашнего, но уже не для послезавтрашнего дня. Она отказывается от фундаментального материала, на котором могла бы построить дома, как старый мир – храмы и дворцы…
В духовной жизни России ощущается свежее веяние, умолчим, что у нас оно было свежим двадцать лет назад. Это было время, когда ворот à la Шиллер на груди у каждого мужчины обнажал рационализм и восторженное отношение к природе. Вместе с ним свирепствовало так называемое сексуальное просвещение, которое, вместо того чтобы приоткрыть завесу, распахнуло двери настежь. Гигиена приобрела характер эпидемии. Литература с ее мелкобуржуазными выразительными средствами, словно защищаясь, спряталась под маской установившихся тенденций, так что ее нельзя было тронуть, не задев революции. Дешевый символизм, характерный для выставок изобразительного искусства, переводит сложные метафоры на язык примитивных картинок и форм. Буквы на плакатах настолько четкие, что расплываются, округлости превращаются в углы, а плавные, размашистые линии – в зигзаги.
Государство перестало содержать попов, и большинство убедилось, что бог перестал существовать. Такую абсолютную наивность в метафизических вопросах встретишь теперь разве что в Америке. В Москве же глава одной из многочисленных американских делегаций всерьез спорит с московским профессором о существовании бога и о совместимости веры с марксистским мировоззрением. Прямо как в каком-нибудь нью-йоркском клубе…
Конечно, иначе и быть не может. Вероятно, массам только предстоит пройти путь осознания. Они лишь несколько лет назад излечились от глубочайшей слепоты! Вероятно, потребуется время, чтобы новые творческие методы стали действительно всеобщими. В России появился новый способ творить и чувствовать, писать и читать, думать и слушать, учить и учиться, изображать и созерцать. При этом всё остальное по-прежнему… призрачно.
IVПо Волге до Астрахани(Перевод Татьяны Заглядкиной)
Нарядный белый пароход, плывущий по Волге из Нижнего Новгорода до Астрахани, стоит у пристани. Атмосфера воскресного дня. Матрос ударяет в маленький, но неожиданно громкий колокол. Грузчики, одетые в легкие полотняные штаны и с кожаными лямками на плечах, снуют по деревянным мосткам. Они похожи на борцов. У билетной кассы толпятся сотни людей. Десятый час. Дует ласковый летний ветер. Всё напоминает прибытие бродячего цирка на окраину города.
Пароход с каютами четырех классов носит имя известного русского революционера. Первым классом, на летний отдых на Кавказ или в Крым, плывут новые русские граждане – нэпманы. Они обедают в столовой, сидя в редкой тени небольшой пальмы, напротив портрета известного революционера. Он висит над дверью на гвозде. Дочери нэпманов играют на пианино. Резкие звуки, как удары металлических ложек о чайные стаканы. Отцы семейств режутся в «шестьдесят шесть»[10] и сетуют на правительство. Матери семейств набросили на плечи шали – налицо отчетливое пристрастие к оранжевому цвету. Официанту не до классового сознания. Он был официантом еще в ту пору, когда пароходы называли в честь великих князей. Чаевые придают его лицу выражение раболепного почтения, заставляющее забыть о революции.
Глубоко внизу – каюты четвертого класса. Здесь пассажиры с трудом волочат тяжелые тюки, дешевые плетеные корзины, музыкальные инструменты и деревенскую утварь. Здесь представлены все народы, живущие на Волге и дальше – в степях и на Кавказе: чуваши, чуванцы, цыгане, евреи, немцы, поляки, русские, казахи и киргизы. Католики, православные, магометане, ламаисты, язычники и протестанты. Старики, отцы, матери, девушки-подростки и дети. Батраки, бедные ремесленники, бродячие музыканты, слепые корсары, торговцы вразнос, подростки – чистильщики обуви и беспризорники, питающиеся, вероятно, одним воздухом да несчастьями. Все спят на деревянных нарах в два яруса, друг над другом. Едят тыквы, ищут паразитов в головах у детей, кормят младенцев, стирают пеленки, заваривают и пьют чай, играют на балалайке да губной гармошке.
Днем в этом тесном и шумном помещении тягостно и убого. Ночью же оно наполняется благоговением. Так выглядит святая спящая нищета. На лицах – неподдельный пафос наивности. Они – как распахнутые ворота, через которые можно заглянуть в белые, чистые души. Раскинутые во сне руки отмахиваются от горячих ламп, будто от назойливых мух. Головы мужчин зарываются в женские волосы, крестьяне судорожно сжимают священные серпы и косы, а дети – потрепанных кукол. Лампы раскачиваются в такт грохоту машины. Краснощекие девушки улыбаются, показывая белые и крепкие зубы. Над бедным миром царит умиротворенное спокойствие и человек, пока он спит, оказывается существом абсолютно мирным.