Путешествие в страну Артиколей — страница 6 из 8

Оттого, почти у всех Артиколей такая сложная внутренняя жизнь. Иные, по природе своей — постоянные, целомудренные, рады были бы оставаться такими до конца своих дней. Но им необходимы возбуждающие мозговую деятельность сильные чувственные ощущения, и, конечно...

Жермен Мартен однажды с циничной откровенностью объяснял мне, что наиболее благоприятную для творчества атмосферу дает рождение новой любви. — В эти моменты внутреннего напряжения и страстного самообольщения, — художник творит с такою же легкостью, с какой птица поет. — И, по его мнению, Артиколь в каждой женщине должен видеть возможную для себя любовницу, так как талант питает разнообразие чувственных ощущений, а не только удовлетворение желания. — Брак, говорил он мне еще, — вообще, продолжительная связь с одной женщиной, — смерть для большого художника. Меня убедил в этом долгий личный опыт.

Но если сложна личная жизнь Артиколя, то совсем упрощена на острове Майяна жизнь политическая. Артиколи политикой не занимаются. И управление островом поручено комитету, состоящему из одних Бео. Артиколи ведают только зрелищами, издательствами и отделом иммиграции.

Единственная газета на острове печатает лишь сведения о готовящихся к печати произведениях и о физическом и нравственном самочувствии Артиколей. Например, в день нашего водворения в Психариум я прочел в газете большую статью об «Астме Ручко». В течении следующей недели печатались имевшие большой успех статьи о снах, приснившихся Артиколям.

Некоторое внимание Артиколи оказывают лишь вопросам общественного благоустройства, полицейским уставам, обязующим жителей блюсти тишину. В этой части города, где живут Артиколи, мостовая покрыта каким-то каучуковым составом, заглушающим шум экипажей. На этих улицах запрещены гудки, свистки, сирены и громкий говор. За исключением обеденных часов, на этих улицах можно разговаривать только шепотом. Полицейский литературной бригады составил против Анны, у которой такой мягкий, милый голос, протокол за то, что она громко сказала: «Вот дом Альберти». К счастью, на необычный шум подошел к окну сам поэт и уладил эту историю. Пользование телефоном воспрещено с девяти утра до полудня. Для Артиколей с особо чувствительными нервами правительство построило «Башню молчания», в которой все комнаты выложены пробками. Приближаться к этой башне жителям строго воспрещается. Они обязаны обходить ее на расстоянии 400 метров, и доступ к ней имеют только приставленные к Артиколям слуги, да и то лишь в известные часы.

Женщины-Бео, выходящие замуж за Артиколей, до свадьбы проходят курс в специальной школе, где их постепенно приучают к молчанию.

Анна говорила, что и многим Артиколям не мешало бы проходить курс в этой школе: мы нахвалиться не могли на внимание, каким окружены были в Психариуме, и жизнь на острове была для нас полем интереснейших наблюдений, но от ежедневных посетителей, от которых отделываться нельзя было, мы страдали безмерно.

VII

Ручко привязался ко мне. Он спросил у меня имя моего отца, стал называть меня «Петр Иванович», каждый день приходил побеседовать и сидел несколько часов. В свою очередь, он и меня к себе сумел расположить. Более различных людей, однако, трудно было себе представить: я, совершенно не умеющий говорить о личном, о сокровенном, человек очень замкнутый, он — органически несдержанный, с упоением обнажавший свою душу перед человеком, к которому чувствовал симпатию. Так изливаться я не умел, но его откровенность чтил, и она занимала меня. Это был самый чистый, самый бескорыстный из всех Артико- лей. Жил он только литературными интересами, своей работой и работой своих друзей. Правда, когда я познакомился с ним, он медленно угасал от болезни легких, что не было для него тайной. Но Жермен Мартен, знавший его в молодости, уверял меня, что он всегда был таким.

Ручко очень сокрушался о том, что я не пишу. По его мнению, жизнь, не посвященная искусству, лишена была всякого смысла. Жить оставалось ему несколько месяцев, но считал он себя богаче меня, молодого, здорового, но поглощенного житейскими заданиями, которые в его глазах равны были небытию, живой смерти. Про себя он решил, по-видимому, что единственное средство расшевелить меня, это вызвать меня на разговор об Анне и заставить меня уяснить себе самому свои отношения к ней. Мягкий, кроткий, он начинал раздражаться, когда я уверял его, что по мере того, как затягивалось наше путешествие, определялось и мое товарищеское, дружеское отношение к Анне: физическая и душевная уравновешенность, какую Ручко угадывал в таком чувстве, приводила его в ярость. Я-то знал, какой борьбой достигнута была эта уравновешенность, и гордился ею, ставил себе ее в заслугу. Он, зная, что ему такое душевное состояние недоступно, презирал его.

   —  Нет, нет, — говорил он, — сжимая мои руки и глубоко вглядываясь в мои глаза, — нет, Петр Иванович, вы неправду говорите. Вы самого себя обманываете, вы избегаете очной ставки с самим собой. Я, я отлично знаю, что эта легкомысленная беспечность ваша не что иное, как притворство, что вы способны на глубокие, сильные чувства.

После его ухода меня всегда томило какое-то смутное чувство неловкости, неудовлетворенности, и я не мог уяснить себе, вызвано ли оно сознанием своей посредственности или истеричными излияниями Ручко.

От меня он уходил иногда к Анне и ей излагал свои мысли обо мне: «Самое трагическое в положении Петра Ивановича, — что гордость его облекается в тогу чести, и душит его подлинные чувства... Подумайте, Анна Михайловна, люди боятся тюрьмы, железных решеток, тюремщиков, и не замечают, что сами создают для себя тюрьму из слов, которая во сто раз ужаснее. В тюремной камере еще можно быть самим собой. Скажу больше: в тюрьме даже легко быть самим собой, но душа, над которой поставлен гасильник чести, морали, обычаев, общественного мнения, такая душа — мертва. Вот и Пьер — замкнулся в себе, и достиг этой лишь кажущейся, конечно, горделивой сухости, а на самом деле, ведь это такой богатый духовно человек...» — Он брал руки Анны в свои и говорил: «Анна Михайловна, умоляю вас, помогите мне спасти его».

   —  А от чего надо его спасать? — недоумевала Анна.

   —  Мы должны поставить его лицом к лицу с собственным его «я», которое он медленно убивает в себе... Сейчас он сам себя отрицает, обводит себя недоступной стеной, играет какую-то странную, отвлеченную роль. — Этот анализ, который Ручко неустанно производил над другими, был так заразителен, что и Анна стала донимать меня вопросами. Такой, и совсем еще недавно, простой, ясный человек, она теперь ни одно мое слово не воспринимала, как выражение подлинной моей мысли. Уже она доказывала мне, что я сказал то-то, оттого, что думал другое, противоречившее тому, что я сказал. Жизнь становилась невыносимой. Временами, глядя на себя в зеркало, я думал: «Но неужели — я, не я?» И мне казалось, что я — не я.

К концу четвертой недели моего пребывания на Майяне я стал, по примеру Артиколей, записывать свои мысли. Дневник лежит сейчас передо мною. Приведу из этой пожелтевшей от морского воздуха тетрадки несколько страниц, дающих представление о том, в какой душевной тревоге я жил тогда.

«2-ое июля. Очень подавлен. А если Ручко прав? Не играю ли в самом деле роль, за которой скрываю свое подлинное лицо? Откуда во мне это беспокойство, эта неусидчивость? Зачем я пустился в это путешествие? И зачем возвращаться теперь во Францию? Мне не нужна ни слава, ни шум. Или прав Ручко и я, действительно, бегу от самого себя?

3-е июля. Опять беседовал с Ручко. Да, конечно, я бегу от самого себя. Неужели я не тот, что говорят мои слова и поступки?

4-ое июля. Катался по озеру весь день. Вечером поднялся на вершину горы. Чувствую себя лучше. Двигаться, ходить, ощущать силу своего тела и усталость — хорошо!

5-ое июля. Я, я, я... Но кто же я? Эти пальмы, море, мыс вдали, бумага, на которой я пишу, — это я? А если все это уничтожить, — что останется? С дрожью, с трепетом вспоминаю я теперь эту пережитую бурю. Я мог умереть, не изведав жизнь до дна.

6-ое июля. Я глубоко несчастен.

7-ое июля. Я знаю, что я наивный педант, и помимо своей воли приступаю к поэме в прозе — подражанию Снейку.

«Судно взбирается по скату волны — как поезд по горному склону — и падает с шумом треснувшего дерева — в узкой, узкой щели меж вершин... Ах, если бы я знал, что пучина поглотит нас, я попросил бы у судьбы дать мне изведать перед смертью поцелуй, соленый, как морская вода. — И умер бы с облегченным сердцем, оттого, что раньше или позже надо умереть. — Нет. Я схожу с ума...»

Не мог устоять против болезненного желания показать Ручко начало моего стихотворения в прозе и выслушать его суждение. Оно не привело его в восторг, и это немного уязвило меня, что важно отметить. Неужели я стал уже Артиколем? Но зато он долго выпытывал у меня то, что он называет «подоплекой» — Артиколям в чужих произведениях всегда мерещится роман, который они сами же сочиняют, слушая своего собеседника.

10-ое июля. Ручко принес мне поэму Снейка. (Косвенная критика моей? Или как образец?) Я запомнил четыре строчки: «Я жаждал вас, как никогда ни один мужчина женщины не жаждал. — В горле пересохло, в глазах огонь. — Ваш полуоткрытый рот — разверзшееся небо. — Запах вашего тела — смертная мука...»

По-видимому, это хорошо. Но так и я, пожалуй, мог бы написать. Я спросил Ручко, давно ли Снейк написал эти стихи. — Нет, — ответил он, — на прошедшей неделе.

После ухода Ручко я долго гулял вдоль озера. Надоели мне это яркое солнце, эти золотые рыбы, эти кокосовые деревья! Нет таких красот природы, которые бы в конце концов не приелись человеку...»

Перечитывая эти строки моего дневника, я вспоминаю, как я был в сущности несчастен на Майяне, несмотря на чудесный климат и внимание, какое оказывали нам очаровательные обитатели острова. Жермен Мартен находил как будто особое удовольствие в том, чтобы мучить меня.