Внизу, в подножье смотровой башни, стояли, еще со времен царя Ирода, мраморные ноги-раскоряки, — некогда на них лежала мраморная плита, все вместе это составляло ворота. Тесное соседство с древней историей восхищало Вилли. В закутке он хранил огромную чашу с черепками, осколками амфор. «Копнешь и найдешь!»
Иногда мы рисовали в лесу, иногда просто так гуляли вокруг кибуца, где в 1946 году ничего не было, а теперь все цвело и пахло магнолиями и апельсинами, хрупкие гранатовые деревья гнулись под тяжестью плодов, мычали коровы, старички разъезжали на маленьких машинках по ровным асфальтированным дорогам. Вилли был социалистом: общая столовая, общая машина, общая прачечная, общая земля; если все это любить и работать во имя общего блага — жизнь прекрасна. Развал кибуцов для него был равен развалу страны. Мысль об этом не оставляла его до самой смерти.
В представлении старого человека, в коего со временем превратился Вилли, родной город Оломоуц и римские развалины сливались воедино. Закуток заполнялся видами Оломоуца и римскими черепками.
Когда Вилли заболел, Тамар уговорила его подарить терезинский архив кибуцному мемориалу «Бейт Терезин», одним из учредителей которого он был. Вскоре и сам Вилли был сдан в архив, то есть переведен в кибуцный дом престарелых, в отделение лежачих. Я навещала его и там. Однажды он попросил меня отвезти его домой на коляске — всего-то метров триста. Я прикатила Вилли, но Тамар сочла это непозволительным самоуправством.
— Мы проштрафились, — вздохнул Вилли, когда мы покинули дом, — разволновали Тамар, ведем себя как непослушные дети. А раз так, прокати меня вокруг кибуца!
Мы проехали мимо его мастерской, мимо коровника, свернули к лесу и остановились у того места, откуда вела тропинка к «византийской бане». Я поставила коляску на тормоз и села на траву рядом. Вилли положил мне дрожащую руку на голову.
— Прямой линии провести не могу, пора, майн кинд.
Последний раз я видела Вилли перед отлетом в Атланту — там открывалась очередная выставка Фридл. По дороге из Иерусалима в Маанит старенький таксист показывал мне места боевых сражений, в которых он участвовал. Узнав, что я еду в такую даль прощаться с больным стариком и даже не родственником, он растрогался и взял с меня половину назначенной суммы. «Ты делаешь мицву, я делаю мицву», — повторял он.
Вилли спал. Я прикоснулась к его руке, и он открыл глаза.
— Не сон ли это? А я думал, ты в самолете, привязаны ремни…
От Вилли остались одни глаза. Как на рисунке, который нарисовала ему в альбоме Фридл.
— Передай ей от меня привет, — пробормотал Вилли и смежил веки. Я сидела рядом, и он улыбался, не открывая глаз. Что-то ему снилось. Может, что я приехала. «Жизнь есть сон», — сказал Кальдерон.
Мауси
Маленькая неприметная Мауд, или Мауси, как звал ее возлюбленный более полувека тому назад, жила в центре Тель-Авива рядом с площадью Рабина. Когда мы познакомились, Рабин еще был жив и площадь называлась иначе.
В ту пору я искала сведения о детях, которые занимались у Фридл. В списке из шестисот имен Мауд Штекльмахер не числилась.
— Я была ярой сионисткой, а наша воспитательница — коммунисткой. Она дружила с Фридл. И, видимо, поэтому я сторонилась уроков рисования. Жаль, — вздохнула Мауд и уткнулась в список. — Гертичка Абель, на первой же странице! Что она рисовала? Наши отцы были двоюродными братьями…
Я оставила Мауд списки и вскоре получила от нее увесистое письмо.
«22.12.1990. Дорогая Лена! Посылаю тебе все, что пока удалось вспомнить. Обрывочные воспоминания о детях из детдома L-410 я приписала к графе „Комментарии“, графу с номерами комнат дополнила, красной ручкой исправила мелкие ошибки. О некоторых детях есть целые рассказы, не знаю, понадобятся ли они тебе. Но пусть будут, на всякий случай».
Первая порция историй умещалась на пятнадцати страницах и была написана по-английски.
Но этим дело не кончилось. Мауд стали одолевать воспоминания, они вспыхивали в ночи и горели в ней до утра. Дождавшись, когда за мужем закроется дверь, она бежала к телефону.
Мауд, 1996. Фото Е. Макаровой.
— Доброе утро, Лена. Не помешала? Отвлеку на минутку. Видела, как наяву, старого господина Самета. Мы тащимся в Терезин. Я иду за ним. От тяжелой поклажи на его руках взбухли голубые жилы. Утром чищу апельсин — опять господин Самет. У него же был магазин с экзотическими фруктами! Зимой папа покупал там яблоки из Калифорнии, огромные, красные, словно вощеные. Поговаривали, что он бывал в Америке. Однажды он закупил грейпфруты в Тель-Авиве. Подвиг сионизма. Никто не знал, как их едят, как избавиться от горечи, — мы добавляли сахар, еще и еще, не понимая, что нужно снять кожуру с долек… Посмотрела в Памятной книге — его вместе с женой отправили из Терезина в Барановичи. Ты не знаешь, где это?
— В Белоруссии.
— Сколько туда езды? По тем временам…
— Думаю, дня два.
— Ехать два дня, чтобы тебя расстреляли… А под кустом нельзя? Закрыть на засов ящик на колесах, везти тысячу человек в такую даль, только чтобы расстрелять? В этом поезде ехала моя любимая подруга Рут с родителями… Дядя Йозеф, мой двоюродный брат Густа… В Терезине он подарил мне всамделишную конфету… И еще Хана Шпрингер… Все они принадлежат к моей семье убитых и все не дают спать, понимаешь? Спать еще ладно. За что ни возьмусь, как утром с этим апельсином… Еще одну историю вспомнила про апельсин. Потерпишь секундочку? Девочка-сиротка обожала своего брата, а тот мечтал об апельсине. Где его взять в Терезине? Нет, не могу дальше… Скажи, что делать? Ведь я разумный, целесообразный человек…
— Мауд, пиши все и присылай мне.
— А тебе на что?
— Мне это необходимо. Для работы.
— Образование, труд и служение добру делает человека человеком… Так говорил наш президент Масарик.
Храня верность президенту, Мауд служила добру в роли секретарши при больничной кассе и повышала образование в Свободном университете: учиться надлежит в любом возрасте. Теперь перед ней открылась новая область — «писательство». Как организовать процесс?
Мауд купила в канцтоварах упаковку с липучими квадратиками. На ночь она прилепляла по две-три штучки к торшеру в изголовье, все, что вспомнится, — на карандаш. Шимон давно спал отдельно и застукать ее за этим делом не мог.
— Доброе утро, Лена! Не помешала? Вот думала ночью… Но это личное… Когда я только приехала в Эрец, мне было так странно видеть еврейских детей… И не то, что их так много, а то, что они, слава богу, этого не знают. Я не хочу детей, которые будут несчастны. Перед свадьбой, а было это в 1951 году, если не ошибаюсь, ты тогда и родилась, я со свойственной мне дурацкой прямотой спросила Шимона: «Скажи, могу ли я верить, что здесь это не случится?» Он испугался. И взял с меня клятву забыть это все, жить настоящим ради будущего — иначе не создать здоровой израильской семьи. Его травма плюс ее травма — кого они родят?
Шимон покинул Брно в 1938 году. Родителей пугали арабы и жара, однако немцы в прохладе оказались опасней, и вся его семья погибла.
Но когда их младшая дочь покончила жизнь самоубийством, Мауд подумала — и, конечно, этой мыслью с мужем не поделилась, — что сколько ни насилуй себя во имя светлого будущего, прошлое настигнет, возьмет врасплох. Яэль не знала про уничтоженных бабушек-дедушек со стороны Шимона, не знала, что ее дед по материнской линии наложил на себя руки в Терезине, не видела его прощальной записки с перечнем предметов, спрятанных там-то и там-то, и с упреждением ни в коем случае не потерять его ручные часы. А если б знала? Ведь со старшими все в порядке…
— Прости, что морочу тебе голову, — извинялась Мауд. — Но произошло еще одно странное явление — ночью я стала писать по-чешски. Сорок лет на этом языке не думала, как быть? Перейти на иврит или продолжать по-английски?
— Пиши по-чешски.
— А как ты будешь переписывать, у тебя же нет на клавиатуре чешских букв?
— Дело техники, справлюсь.
— Если Шимон узнает, нам не поздоровится, — вздохнула Мауд.
Я напомнила Мауд, что когда я пришла к ней со списками, Шимон был дома, сидел с нами на кухне, пил чай, курил «Ноблес». Вроде ничего его не смущало…
— Знаешь, что было, когда ты ушла?
— А что было?
— Зашкалило давление. Два дня ходил красный, как рак, и молчал. Рыжие — они такие. А он огненно-рыжий. Был. Но внутри таким и остался. Уходит в себя, и там еще пуще раскаляется. От этого депрессии. Иногда затяжные.
Выбрав меня в сообщники, Мауд делилась со мной всем. Так, во всяком случае, мне казалось. Близких подруг у нее не было, а далеких — пруд пруди, в основном из Терезина. Возможно, она и с ними делилась. Но это не то: в одно ухо влетело, в другое вылетело. А тут перед ней куратор выставки в Яд Вашеме, хранитель памяти. Стало быть, память целесообразна. Ей можно придать любую форму, скажем, вылепить из слов памятник господину Самету с его заморскими фруктами и голубыми жилами. Она уже исписала целую пачку липучих квадратиков, куда их?
Я предложила подумать над книгой.
— Нет, Шимон этого не переживет. А что, если сдать память на хранение? Компьютер может сломаться, дом сгореть, боже, конечно, сохрани…
— Куда?
— В твой Яд Вашем.
Не очень представляя себе процедуру такого рода, я вызвалась помочь: встречу на центральной автостанции в Иерусалиме, поедем сдаваться вместе.
Мауд привезла с собой конверт с фотографиями, ножницы, клей и увесистую стопку яд-вашемовских анкет, заполненных ее рукой. Все это нам предстоит оформить.
— Неделю сидела. Шимон за дверь, я — в Памятную книгу. Здесь и мои, и твои.
— Мои? По еврейской линии у меня только дядя погиб, остальные — по сталинской.
— Дядю сдадим. Я прихватила с собой пустые формуляры.