(Ideen. Das Buch Le Grand)1826
Трона нашего оплот,
Первенствующий в народе
Эриндуров славный род
Устоит, на зло природе.
Эвелина, прими эти страницы в знак дружбы и любви автора.
Глава I
Она была мила, и он любил ее; но он не был мил, и она не любила его.
Madame, знаете ли вы эту старую пьесу? Это совершенно необыкновенная пьеса, только слишком уж меланхолическая. Когда-то я играл в ней главную роль, и все дамы плакали, лишь одна-единственная не плакала, ни единой слезы не пролила она, и в этом именно и заключалась соль пьесы, настоящая катастрофа.
О, эта единственная слеза! До сих пор мучит она меня в моих воспоминаниях; сатана, когда желает погубить мою душу, напевает мне на ухо песню об этой непролитой слезе, ужасную песню с еще более ужасной мелодией — ах, только в аду можно слышать эту мелодию!..
….….….….….….….….….….
Как живут в раю, вы можете себе представить, madame, тем более что вы замужем. Там забавляются самым великолепным образом, там к услугам вашим всевозможные удовольствия, там живут среди сплошной радости и веселья, как господь бог во Франции. Едят с утра до вечера, и кухня не хуже, чем у Ягора*, жареные гуси летают с соусниками в клювах и чувствуют себя польщенными, если их скушают; лоснящиеся от масла торты растут на свободе, как подсолнухи, всюду ручьи бульона и шампанского, всюду деревья с развевающимися салфетками; там едят, вытирают рот и опять едят, не расстраивая себе желудка, поют псалмы, или забавляются и резвятся с прелестными, нежными ангелочками, или же ходят гулять по зеленому аллилуйному лугу; а широкие белые одежды сидят так удобно, и ничто не нарушает чувства блаженства — ни скорбь, ни дурное настроение; и даже если кто-нибудь наступит случайно другому на мозоль и воскликнет «excusez!»[22], то этот другой лишь улыбнется просветленно и скажет: «Поступь твоя не причиняет боли, брат мой, даже, au contraire[23], сердце мое исполняется еще большим небесным блаженством».
Но об аде, madame, вы не имеете никакого понятия. Из всех чертей знаком вам, может быть, самый мелкий, Вельзевульчик Амур, благовоспитанный крупье преисподней, а самую преисподнюю вы знаете только из «Дон-Жуана», и она вам еще кажется недостаточно жаркою для этого совратителя женщин, подающего столь дурной пример, хотя наши досточтимые театральные дирекции пускают при этих случаях в ход столько световых эффектов, огненного дождя, пороху и канифоли, сколько может пожелать для преисподней добрый христианин.
Между тем в аду гораздо хуже, чем полагают наши театральные директора, — иначе бы они не ставили столько скверных пьес; в аду адски жарко, и когда я однажды побывал в нем во время каникул, там было невыносимо. Вы не имеете никакого понятия об аде, madame. Мы получаем оттуда мало официальных сообщений. Что бедные души в преисподней целыми днями обязаны перечитывать все скверные проповеди, какие печатаются здесь, наверху, — это клевета. Так уж плохо дело в аду не обстоит, таких утонченных мук никогда не выдумать сатане. Но дантовское изображение ада, напротив, слишком мягко, в общем — чересчур поэтично. Ад показался мне какой-то большой мещанской кухней, с бесконечно длинной плитой, на которой установлены были в три ряда чугунные котлы, и в них сидели и жарились осужденные. В одном ряду сидели грешники-христиане, и — кто бы этому поверил! — число их было не так уж мало, и черти с особым усердием разводили под ними огонь. В другом ряду сидели евреи, беспрерывно кричавшие; черти время от времени дразнили их; и было особенно забавно, когда толстый ростовщик, отдуваясь, стал жаловаться на чрезмерную жару, а один из чертенят вылил ему на голову несколько ведер холодной воды, чтобы тот увидел, что крещение — благодать, истинно освежающая. В третьем ряду сидели язычники, которые, подобно евреям, не могут удостоиться блаженства и должны вечно гореть. Я слышал, как один из них, которому дюжий черт подложил новых угольев, закричал из глубины котла недовольным голосом: «Пощади меня, я был Сократ, мудрейший из смертных, я учил правде и справедливости и пожертвовал жизнью во имя добродетели!» Но глупый дюжий черт, не прерывая работы, проворчал: «Э, что там! Все язычники должны жариться, и для одного человека мы не станем делать исключения!» Уверяю вас, madame, жара была ужасающая, крики, вздохи, стоны, кваканье, хныканье, визги — и среди всех этих ужасных звуков ясно раздавалась роковая мелодия песни о непролитой слезе.
Глава II
Она была мила, и он любил ее; но он не был мил, и она не любила его.
Madame! Старая пьеса — трагедия, хотя героя в ней не убивают, и сам он себя не убивает. Глаза героини прекрасны, ах, так прекрасны, — madame, вы чувствуете запах фиалки? — так прекрасны и, однако, так остро отточены, что, подобно стеклянным кинжалам, вонзились мне в сердце и, конечно, прошли насквозь, и все же эти предательские убийственные глаза не умертвили меня. Голос героини также прекрасен, — madame, вы не слышали, как сейчас щелкнул соловей? — прекрасный, бархатный голос, сладостное сплетение самых солнечных тонов, и душа моя была им захвачена, она стала задыхаться и мучиться. Мне самому — с вами теперь говорит граф Гангский, и действие происходит в Венеции — мне в то время наскучили уже такие муки, и я подумывал положить конец игре еще в первом акте и выстрелом сорвать с себя дурацкий колпак вместе с головой, и отправился в галантерейный магазин на Via Burstah*, где на выставке увидел пару прекрасных пистолетов в ящике — я еще хорошо помню все это, — рядом было разложено много интересных игрушек из перламутра и золота, железные сердца на золотых цепочках, фарфоровые чашки с нежными надписями, табакерки с красивыми картинками, изображавшими, например, божественную историю о Сусанне, лебединую песнь Леды, похищение сабинянок, Лукрецию, толстую добродетельную особу с обнаженною грудью, куда она и вонзает слишком поздно кинжал, блаженной памяти Бетман*, la belle Ferronnière*[24] — сплошь соблазнительные лица, но я все-таки купил пистолеты, почти не торгуясь, потом купил пуль, потом пороху, потом отправился в погребок синьора Унбешейдена* и велел подать себе устриц и стакан рейнвейну.
Есть я не мог, а пить еще менее. Горячие слезы капали в стакан, а в стакане я видел милую родину, голубой священный Ганг, вечно светящиеся Гималаи, исполинские банановые леса, где по тенистым тропам, тянувшимся вдаль, спокойно шествовали умные слоны и пилигримы в белых одеждах, причудливо-мечтательные цветы глядели на меня, словно звали куда-то, золотые чудесные птицы щебетали в диком ликовании, мерцающие лучи солнца и бессмысленно-радостные голоса смеющихся обезьян нежно поддразнивали меня, из далеких пагод доносились молитвы жрецов, и среди этих звуков слышался жалобно-томный голос делийской султанши — в своих устланных коврами покоях бурно носилась она с одного конца в другой, разорвала свои серебряные покрывала, опрокинула наземь черную рабыню с павлиньим опахалом, плакала, шумела, кричала — но я не мог понять ее, погребок синьора Унбешейдена находился в трех тысячах милях от делийского гарема, к тому же прекрасная султанша умерла уже три тысячи лет тому назад, — и я жадно пил вино, светлое, радостное вино, и все-таки на душе моей становилось все темнее и печальнее — я был приговорен к смерти……..
……………………………………………..
Когда я поднялся по лестнице из погребка, то услыхал звуки заупокойного перезвона по случаю предстоявшей казни; человеческая толпа двигалась мимо меня; я же остановился на углу Strada San Giovanni* и произнес следующий монолог:
В старинных сказках — замки золотые,
Под звуки арф красавицы там пляшут,
Сверкают яркие одежды слуг,
Благоухают мирт, жасмин и розы,
Но стоит слово вымолвить одно, —
И вмиг исчезнет все великолепье,
Останутся развалины в пыли
И карканье болотных птиц в трясине.
Так я одним, всего одним лишь словом
Цветущий мир расколдовал в мгновенье,
И он безжизнен, холоден и вял,
Подобно телу мертвого владыки,
Чьи щеки покрывает слой румян
И в руки вложен скипетр величавый,
А губы вянут блеклой желтизной —
Забыли их, как щеки, нарумянить,
И мыши нагло возятся у носа,
Над скипетром владыки издеваясь.
Всюду вообще принято, madame, произносить монолог перед тем как застрелиться. Большинство пользуется при этом случае гамлетовским «быть или не быть». Это хороший монолог, и я бы тоже охотно процитировал его тут, но никто сам себе не враг, и если кто-нибудь, подобно мне, сам писал трагедии, где встречаются такие речи под занавес жизни, как, например, бессмертный «Альманзор», то весьма естественно, что своим собственным словам отдаешь предпочтение, хотя бы и перед шекспировскими. Во всяком случае, такие речи — обыкновение весьма полезное; благодаря им выигрывается по крайней мере время. — И вышло так, что я несколько задержался на углу Strada San Giovanni, и пока стоял там, обреченный, присужденный к смерти, я увидел внезапно ее!
Она была в голубом шелковом платье и в ярко-розовой шляпе, глаза ее взглянули на меня так нежно, торжествуя над смертью и даруя жизнь. Madame, вы, конечно, знаете из римской истории, что весталки в древнем Риме, встретив на своем пути преступника, ведомого на смертную казнь, имели право помиловать его, и бедняга оставался в живых… Одним своим взглядом она спасла меня от смерти, и я стоял перед ней, словно возрожденный к жизни, словно ослепленный солнечным сиянием ее красоты, и она прошла дальше — и оставила меня в живых.
Глава III
И она оставила меня в живых, и я живу, а это — главное.
Пусть другим достается счастье — знать, что возлюбленная украшает их могилу цветами и орошает ее слезами верности. О, женщины! Ненавидьте меня, смейтесь надо мной, отвергайте меня, но не отнимайте у меня жизни! Жизнь так забавно сладостна; и в мире все так очаровательно перепутано; это сон опьяненного вином бога, который украдкою, à la française[25], удалился с пирушки богов и прилег уснуть на одинокой звезде; он и сам не знает, что вызывает к жизни все свои сны, и сновидения его то пестро безумны, то гармонически разумны — «Илиада», Платон, Марафонская битва, Моисей, Венера Медицейская, Страсбургский собор, французская революция, Гегель, пароходы и т. д. — все это отдельные счастливые мысли в творческом сновидении бога; но это продлится недолго, бог проснется, протрет заспанные глаза и улыбнется — и мир наш рассеется в ничто, он никогда даже не существовал.
Как бы то ни было, я живу. Если даже я только тень чьего-то сновидения, то все-таки это лучше холодного, черного, пустого небытия смерти. Жизнь — высшее из благ, худшее из зол — смерть. Пусть гвардейские лейтенанты в Берлине издеваются и называют трусостью то, что принц Гомбургский* в ужасе отшатывается при виде своей разверстой могилы, — у Генриха Клейста было столько же мужества, сколько у его затянутых коллег с выпяченной грудью, и, к сожалению, он это доказал. Но все сильные люди любят жизнь. Эгмонт* Гете неохотно расстается «с милой привычкою к существованию и деятельности». Эдвин* Иммермана тянется к жизни «как ребенок к материнской груди», и хотя ему и тяжело жить чужой милостью, все же он умоляет о пощаде:
Ведь жизнь, дыханье — высшее из благ.
Когда Одиссей в подземном царстве встречает Ахилла во главе мертвых героев и превозносит доблесть его среди живых и почести, доставшиеся ему среди мертвых, Ахилл отвечает:
В смерти тебе не утешить меня, Одиссей благородный,
Лучше простым мне поденщиком в поле усердно работать,
Лучше нуждаться, лишенному крова и предков наследства,
Чем повелителем быть над несчастной толпою умерших.
Когда майор Дюван вызвал на дуэль великого Израэля Лёве* и сказал ему: «Если вы не согласны стреляться, господин Лёве, то вы — собака», этот последний отвечал: «Я предпочитаю быть живою собакою, чем мертвым львом!».[26] И он был прав. Я достаточно дрался на дуэлях, madame, чтобы иметь право сказать: «Слава богу, я жив!» В жилах моих кипит красная жизнь, под моими ногами трепещет земля, я, пламенея любовью, обнимаю деревья и мраморные изваяния, и они оживают в моих объятиях. Каждая женщина для меня — целый мир, доставшийся мне в дар, я утопаю в мелодиях ее лица, и один-единственный взгляд моих глаз может дать мне больше счастья, чем другим все их органы, вместе взятые, па протяжении всей их жизни. Каждый миг для меня бесконечность; я не меряю времени брабантским или укороченным гамбургским локтем и не требую от священника обещаний будущей жизни, ибо и в этой жизни могу пережить довольно, живя в прошедшем жизнью предков, отвоевывая себе вечность в царстве минувшего.
И я живу! Биение великого пульса природы отдается в моей груди, и когда я ликую, тысячекратное эхо отвечает мне. Я слышу пение тысячи соловьев. Весна послала их разбудить землю от утренней дремоты, и земля трепещет от блаженства, цветы ее — гимны, которые она шлет в восторге навстречу солнцу, — солнце движется слишком медленно, мне хочется бичом ускорить бег его огненных коней. Но когда оно, шипя, опускается в море, и на небо восходит необъятная ночь, открывая свое необъятное, тоски исполненное око, о, тогда меня пронизывает истинный восторг, веяние вечера приникает к моему бурно бьющемуся сердцу, подобно ласковой девушке, звезды кивают мне, и я возношусь и рею над маленькой землей и маленькими мыслями человеческими.
Глава IV
Но настанет некогда день, и пламя в моих жилах погаснет, в груди моей поселится зима, ее белые хлопья скудно прикроют мне голову, ее туманы застелют мой взор. В осыпавшихся могилах лежат мои друзья, один остался я, как одинокий колос, забытый жнецом, выросло новое поколение с новыми желаниями и новыми мыслями; полный изумления, прислушиваюсь я к новым именам и новым песням, старые имена забыты, и сам я забыт, чтимый еще, может быть, немногими, многими осмеиваемый и не любимый никем. И вот подбегают ко мне краснощекие мальчики, вкладывают в мои дрожащие руки старую арфу и, смеясь, говорят: «Долго ты молчал, ленивый старик, спой нам опять песню о грезах твоей юности».
Я опять берусь за арфу, и пробуждаются старые радости и скорби, туманы рассеиваются, слезы выступают опять на мертвых моих глазах, в груди вновь родится весна, сладостные звуки грусти дрожат на струнах арфы, опять я вижу голубую реку, и мраморные дворцы, и прекрасные лица женщин и девушек и пою песню о цветах Бренты.
Это будет моя последняя песня, звезды будут смотреть на меня, как в ночи моей юности, влюбленное сияние месяца опять будет целовать мои щеки, призрачные хоры умерших соловьев зазвучат вдали, глаза мои сомкнутся в дремоте, душа отзвучит, как струны арфы, — благоухают цветы Бренты!
Дерево осенит мой могильный камень. Я хотел бы, чтобы это была пальма, но пальмы не растут на севере. Вероятно, это будет липа, и летним вечером под нею будут сидеть и нежничать влюбленные; чижик, качающийся на ветвях, замолчал, притаившись, и липа моя ласково шумит над головами счастливцев, а они так счастливы, что им некогда даже прочесть надпись на белой надгробной плите. Но если потом влюбленный потеряет свою девушку, он вернется к знакомой липе и вздохнет и заплачет, и будет долго и часто рассматривать надгробную плиту и прочтет на ней надпись: «Он любил цветы Бренты».
Глава V
Madame! Я солгал вам. Я не граф Гангский. Никогда в жизни не видал я ни священной реки, ни цветов лотоса, отражающихся в ее благочестивых водах. Никогда не лежал я, грезя, под индийскими пальмами, никогда не склонялся в молитве перед усыпанным алмазами богом Джагернаута*, который, однако, легко мог помочь мне. Я бывал в Индии не более, чем жареная индейка, съеденная мной вчера за обедом. Но я родом из Индостана, и потому чувствую себя так привольно в обширных лесах, воспетых Вальмики*; героические страдания божественного Рамы* трогают мое сердце знакомою скорбью, из цветущих песен Калидасы* расцветают сладостные воспоминания, и когда несколько лет назад одна любезная дама в Берлине показала мне прекрасные картины, вывезенные из Индии ее отцом, который долго был там губернатором, — тонко очерченные, хранящие священное спокойствие лица показались мне такими знакомыми, и я как бы созерцал галерею собственных предков.
Франц Бопп*, — вы, madame, конечно, читали его «Наля» и «Систему спряжения санскритского глагола» — сообщил мне некоторые сведения о моих предках, и я теперь знаю точно, что я произошел из головы Брамы, а не из мозолей, подозреваю даже, что вся «Махабхарата» с ее 200 000 стихов есть лишь аллегорическое любовное письмо, писанное моим прапрадедом моей прапрабабушке. О, они очень любили друг друга, души их целовались, они целовались глазами, они были один поцелуй…
Очарованный соловей сидит на красном коралловом дереве посреди Тихого океана и поет песню о любви моих предков, жемчужины с любопытством выглядывают из своих раковинок, чудесные водяные цветы вздрагивают от грусти, умные морские улитки с пестрыми фарфоровыми башенками на спине подползают ближе, стыдливо алеют морские розы, желтые колючие морские звезды, тысячецветные стеклянные медузы движутся, тянутся — все это кипит и внемлет.
Однако, madame, эта соловьиная песня слишком длинна для того, чтобы воспроизвести ее здесь, она необъятна, как мир; одно посвящение Ананге, богу любви, так пространно, как все романы Вальтер Скотта, вместе взятые; к ней относится то место из Аристофана, которое в немецком переводе гласит:
Тиотио, тиотио, тиотинкс,
Тототото, тототото, тототинкс.
Нет, я не родился в Индии: я увидел свет на берегах той прекрасной реки, где на зеленых горных склонах растет само безумие, а осенью его собирают, выжимают, наливают в бочки и отправляют за границу. Правда, вчера за столом я слышал, как некто произнес глупость, которая anno 1811*[27] еще была заключена в виноградине, росшей, как я сам видел, на Иоганнисберге. Но немало этого безумия потребляется и в самой стране, и люди там такие же, как везде: они рождаются, едят, пьют, спят, смеются, плачут, клевещут, беспокойно заботятся о продолжении своего рода, стараются казаться не тем, что они есть, и делать то, к чему неспособны, бреются не прежде, чем у них вырастут бороды, и часто обрастают бородою прежде, чем войдут в разум, и когда входят в разум, то вновь опьяняются белым и красным безумием.
Mon Dieu![28] Если бы во мне было столько веры, чтобы двигать горами, Иоганнисберг был бы той горою, которую я заставил бы всюду следовать за собой. Но так как вера моя не столь сильна, то мне должна помочь фантазия, и она переносит меня самого к прекрасному Рейну.
О, там прекрасная страна, полная прелести и солнечного сияния! В голубой воде отражаются гористые берега с развалинами замков, лесами и старинными городами. Там летним вечером сидят перед дверьми своих домов горожане, пьют из больших кружек и дружески болтают о том, что вино, слава богу, будет удачное, что суды должны быть непременно гласными, а Мария-Антуанетта гильотинирована ни за что ни про что, что акциз сильно удорожил табак, что все люди равны и что Геррес* — молодец.
Я никогда не интересовался подобными разговорами, предпочитал сидеть с девушками у сводчатых окон и смеялся, когда они смеялись, позволял хлестать себя цветами по лицу и притворялся сердитым до тех пор, пока они не поверят мне свои тайны или не расскажут какие-нибудь другие важные истории. Прекрасная Гертруда до безумия радовалась, когда я подсаживался к ней; девушка эта была — как пылающая роза, и когда она однажды бросилась мне на шею, мне казалось, она сгорит и испарится благоуханиями в моих объятиях. Прекрасная Катерина растворялась в звенящей нежности, когда говорила со мной, и глаза ее синели так чисто и глубоко, как никогда не бывает у людей и у животных, лишь изредка — у цветов; и как приятно было смотреться в них, думая при этом о стольких отрадных вещах. А прекрасная Гедвига меня любила; когда я подходил к ней, она опускала голову, так что черные локоны падали на покрасневшее лицо, и блестящие глаза светились, точно звезды на темном небе. Ее стыдливые уста не произносили ни слова, и я тоже ничего не мог ей сказать. Я покашливал, а она дрожала. Несколько раз она просила меня, через сестру свою, не взбираться так быстро на горы и не купаться в Рейне, когда я разгорячен от бега или от выпивки. Я подслушал однажды ее благоговейную молитву перед статуэткой богородицы, стоявшею в золотых блестках, с зажженными перед ней свечами, в нише в сенях; я слышал ясно, как она просила богородицу запретить ему взбираться на горы, пить и купаться. Я бы непременно влюбился в эту прекрасную девушку, если бы она была ко мне равнодушнее; но я был равнодушен к ней, так как знал, что она меня любит. Madame, кто ищет моей влюбленности, должен третировать меня en canaille[29].
Прекрасная Иоганна была кузиной трех сестер, и я охотно к ней подсаживался. Она знала чудеснейшие легенды, и когда своей белой рукою указывала в окно на горы, где происходило все то, о чем она рассказывала, я чувствовал себя зачарованным, — старинные рыцари явственно поднимались из развалин замков и рубили друг на друге железные одежды; Лорелея опять стояла на вершине горы и пела там, наверху, свою сладостно-губительную песнь, Рейн шумел так осмысленно, спокойно, но вместе с тем так дразняще-жутко, а прекрасная Иоганна смотрела на меня так особенно, так таинственно, так загадочно-приветливо, как будто сама она принадлежала к сказочному миру, о котором рассказывала. Это была стройная, бледная девушка, смертельно больная, она была задумчива, глаза ее были ясны, как сама истина, губы скромно сжаты, черты лица заключали в себе историю чего-то большого, но это была история священная, — может быть, легенда любви? Я не знаю, и никогда не решался ее спросить. Когда я долго смотрел на нее, я становился спокоен и весел, тихий воскресный день вставал, казалось, в моем сердце, и ангелы совершали там богослужение.
В такие прекрасные часы я рассказывал ей истории из времен моего детства, и она всегда внимательно слушала, и — не странно ли! — когда я не мог вспомнить имен, она напоминала мне их. Когда я в таких случаях удивленно спрашивал, откуда известны ей имена, она с улыбкой отвечала, что узнала их от птиц, вивших гнезда над ее окном, и пыталась даже уверить меня, что это те самые птицы, которых я в детстве покупал на карманные деньги у злых деревенских мальчишек и выпускал потом на свободу. Однако мне думается, она знала все потому, что была такая бледная, и действительно она скоро умерла. Она знала и то, когда умрет, и пожелала, чтобы накануне я покинул Андернах. На прощание она подала мне обе руки — то были бледные, милые руки, чистые, как тело господне, — и сказала: «Ты — добрый, а когда станешь злым, вспомни вновь о маленькой мертвой Веронике».
Неужели и это имя открыли ей болтливые птицы? В часы воспоминаний я часто ломал себе голову и не мог вспомнить этого милого имени.
Теперь, когда я снова знаю его, мне кажется, что в памяти моей опять расцвело раннее детство, и я снова — ребенок и играю с другими детьми на Замковой площади в Дюссельдорфе на Рейне.
Глава VI
Да, madame, здесь я родился, и со всей решительностью отмечаю это обстоятельство на случай, если после смерти моей семь городов — Шильда, Кревинкель, Польквиц, Бохум, Дюлькен, Геттинген и Шеппенштедт — будут спорить о чести называться моей родиной. Дюссельдорф — город на Рейне, и там живет шестнадцать тысяч человек, и кроме того многие сотни тысяч людей лежат там в могилах. А среди них есть и такие, о которых мать моя говорит, что лучше было бы им остаться в живых, например, мой дед и мой дядя, старик фон Гельдерн и молодой фон Гельдерн, оба знаменитые врачи, спасшие от смерти стольких людей и все-таки не сумевшие избежать смерти. И набожная Урсула, носившая меня в детстве на руках, тоже погребена там, и на могиле ее растет розовый куст — она так любила при жизни запах роз, и сердце ее источало только благоухание роз и доброту. И старый, умный каноник тоже погребен там. Господи, как он был жалок, когда я в последний раз видел его! Он состоял только из духа и пластырей, и все-таки занимался наукою дни и ночи, как будто беспокоился о том, что черви не найдут достаточного количества идей у него в голове. И маленький Вильгельм* лежит там, и в этом виноват я. Мы оба учились в школе францисканского монастыря и были с ним товарищи; однажды мы играли с ним в том самом месте, где меж каменных стен течет Дюссель, и я сказал: «Вильгельм, вытащи кошечку, она упала в воду», — и он весело вскочил на доску, перекинутую через ручей, вытащил кошечку из воды, но сам упал туда, и когда его вытащили, он был мокрый и мертвый. А кошечка жила еще долго.
Город Дюссельдорф очень красив и, когда вспоминаешь о нем на чужбине, будучи к тому же его уроженцем, как-то чудно становится на душе. Я там родился, и мне кажется, будто я сейчас должен пойти домой. И когда я говорю «пойти домой», то думаю о Болькерштрассе и о доме, где я родился. Этот дом некогда будет достопримечательностью, и я велел передать старушке, его владелице, чтобы она ни в каком случае не продавала его. Она ведь теперь за весь дом едва выручит столько, сколько чаевых получит от знатных англичанок в зеленых вуалях та служанка, что будет показывать им комнату, где я появился на свет, и курятник, куда меня запирал отец, когда я тайком поедал виноград, а также коричневые двери, на которых мать учила меня писать мелом буквы — ах, боже! Madame, если я стану знаменитым писателем, то бедной матери моей это стоило достаточных усилий.
Но теперь слава моя дремлет еще в мрамороломнях Каррары, макулатурные лавры, которыми увенчано мое чело, не распространили еще своего аромата по всему свету, и если теперь знатные англичанки в зеленых вуалях являются в Дюссельдорф, то они оставляют пока без внимания знаменитый дом, а направляются к рыночной площади и осматривают стоящую посреди ее колоссальную черную конную статую. Она должна изображать курфюрста Яна-Вильгельма. На нем черный панцирь, низко свешивающийся парик с косичкой. Мальчиком я слышал легенду о том, что художник, отливавший статую*, с ужасом заметил во время отливки, что металла для нее не хватает; тогда сбежались горожане и принесли ему свои серебряные ложки, чтобы закончить отливку, — и вот я часами стоял перед конной статуей и ломал себе голову: сколько могло бы в ней быть серебряных ложек и сколько пирожков с яблоками можно было бы накупить на это серебро. Пирожки с яблоками составляли в то время предмет моей страсти, теперь же это — любовь, истина, свобода и раковый суп, — и как раз недалеко от статуи курфюрста, на углу у театра, стоял обычно парень уродливого сложения, с кривыми ногами, в белом переднике, с корзинкою на ремне, полной сладостно дымящихся пирожков, которые он умел расхваливать таким дискантом, что невозможно было устоять: «Пирожки с яблоками, совершенно свежие, только что из печки, пахнут так нежно». Право же, когда в позднейшие годы искуситель являлся на моем пути, он говорил именно таким заманчивым дискантом, и я не оставался бы у сеньоры Джульетты двенадцать часов подряд, если бы она не усвоила этого сладостного, ароматического яблочно-пирожного тона. И право же, никогда бы меня не соблазняли так пирожки с яблоками, если бы кривоногий Герман не прикрывал их столь таинственно своим белым передником. Ах, эти передники, которые… но они окончательно сбивают меня, ведь я говорил о конной статуе, в теле которой столько серебряных ложек и вовсе нет супу и которая изображает курфюрста Яна-Вильгельма.
Это, говорят, был славный человек, большой любитель искусства, да и сам очень искусный. Он основал картинную галерею в Дюссельдорфе, а в тамошней обсерватории еще показывают деревянный кубок весьма тонкой работы, вырезанный им самим в свободные часы — их было у него двадцать четыре в сутки.
В то время государи не были такими мучениками, как теперь, и корона прочно держалась на их головах, а на ночь они надевали еще поверх нее колпак и спали спокойно, у ног их спокойно спали народы и, просыпаясь по утрам, говорили: «С добрым утром, отец!», на что те отвечали: «С добрым утром, милые дети!»
Но внезапно все изменилось; когда в одно прекрасное утро* мы проснулись в Дюссельдорфе и хотели молвить: «С добрым утром, отец», — оказалось, что отец уехал*, и по всему городу царила тупая подавленность, во всем чувствовалось погребальное настроение, люди молча пробирались на рынок и читали длинную бумагу, прибитую на дверях ратуши. Погода была пасмурная, но тощий портной Килиан стоял в своей нанковой куртке, которую носил обычно лишь дома; синие шерстяные чулки спустились вниз настолько, что печально выглядывали голые ножки, и узкие губы его дрожали, пока он бормотал про себя содержание прибитого к двери листка. Старый пфальцский инвалид читал несколько громче, и при некоторых словах светлая слеза скатывалась на его седые почтенные усы. Я стоял рядом, плакал вместе с ним и спрашивал его: «Почему мы плачем?» И он ответил: «Курфюрст изволит благодарить». Затем он стал читать дальше и при словах «за выказанную верноподданническую преданность» и «освобождаем вас от ваших обязанностей» заплакал еще сильнее. Странно видеть, когда внезапно начинает плакать такой старый мужчина в поношенной военной форме и с покрытым шрамами солдатским лицом. Пока мы читали, на ратуше был убран герб курфюрста, все приняло такой устрашающе пустынный облик, казалось, будто ожидается солнечное затмение, господа городские советники ходили с таким отставным видом и таким медленным шагом, даже всемогущий уличный надзиратель похож был на человека, которому нечего приказывать, и стоял так равнодушно-мирно, несмотря на то, что сумасшедший Алоизий стал опять на одну ногу и с дурацкою гримасою гнусавил имена французских генералов, а пьяный хромой Гумперц* валялся в канаве и пел: «Ça ira, ça ira!»[30]
А я пошел домой, я плакал и сокрушался: «Курфюрст изволит благодарить». Мать успокаивала меня, но я-то знал, в чем дело, и ничего не хотел слушать, и с плачем улегся в постель, и во сне увидел, что пришел конец свету, прекрасные цветущие сады и зеленые луга убраны были с земли и скатаны, как ковры, уличный надзиратель взобрался по высокой лесенке и снял с неба солнце, а портной Килиан стоял тут же и говорил про себя: «Надо сходить домой и одеться получше, ведь я умер, и уже сегодня должны быть мои похороны», — и делалось все темнее и темнее, скудно мерцали вверху звезды, но и они попадали, как осенью желтые листья; понемногу исчезли люди, и я, бедный ребенок, боязливо блуждал взад и вперед. Наконец я остановился у ивового плетня перед каким-то опустевшим крестьянским двором и увидел человека, рывшего землю лопатой; рядом с ним стояла безобразная злая женщина, державшая в фартуке что-то вроде отрубленной человеческой головы, — это была луна; женщина с боязливой озабоченностью уложила луну в отрытую яму, а за мною стоял пфальцский инвалид и, всхлипывая, читал по складам: «Курфюрст изволит благодарить».
Когда я проснулся, солнце опять светило в окно, как обыкновенно, на улице бил барабан; когда я вошел в комнату — пожелать доброго утра отцу, сидевшему в белом пудермантеле, я услышал, как юркий парикмахер, причесывая его, во всех подробностях рассказывает ему о том, что сегодня в ратуше будут присягать новому великому герцогу Иоахиму* и что он происходит из самого лучшего рода и женился на сестре императора Наполеона; да он и в самом деле очень представителен, а его прекрасные черные волосы все в локонах; и в ближайшее время должен состояться его въезд, и, несомненно, он очень понравится всем женщинам. Меж тем барабанный бой на улице продолжался. И вышел из дому и увидал вступающие в город французские войска, этот ликующий народ — дитя Славы, с пением и музыкою прошедший весь мир, радостно-серьезные лица гренадеров, медвежьи шапки, трехцветные кокарды, сверкающие штыки вольтижеров, полных веселья и point d'honneur[31], и увидал исполинского, расшитого серебром тамбур-мажора, который мог вскинуть свою булаву с позолоченной головкой до второго этажа, а глаза и до третьего, где сидели тоже красивые девушки. Я радовался, что у нас будет постой, — мать не радовалась — и я поспешил на рыночную площадь. Теперь там все было совершенно иначе. Казалось, мир заново перекрашен: на ратуше висел новый герб, железная решетка балкона была завешена бархатным ковром, на часах стояли французские гренадеры, старые господа городские советники натянули на себя новые физиономии, надели свои праздничные камзолы, посматривали друг на друга по-французски и говорили bonjour[32]; из всех окон глазели дамы; любопытные горожане и блестящие солдаты наполняли площадь, а я с другими мальчиками взобрался на высокого курфюрстского коня и оттуда смотрел вниз на пеструю людскую сутолоку.
Соседский Питер и длинный Курц чуть не сломали при этом случае шею, и это было бы хорошо, так как один из них потом убежал от родителей, пошел в солдаты, дезертировал и был расстрелян в Майнце, а другой занялся потом географическими исследованиями чужих карманов, стал вследствие этого деятельным членом одной казенной исправительной прядильни, разорвал железные узы, приковывавшие его к этому заведению и к отечеству, счастливо перебрался через пролив и умер в Лондоне от чересчур узкого галстука, который сам затянулся вокруг шеи, когда королевский чиновник вышиб у него из-под ног доску.
Длинный Курц сообщил нам, что уроков сегодня не будет по случаю присяги. Долго она заставила себя ждать. Наконец балкон ратуши наполнился и запестрел господами, знаменами, трубами, и господин бургомистр в своем знаменитом красном сюртуке произнес речь несколько растянутую, точно резина или вязаный ночной колпак, в который бросили камень — только отнюдь не философский камень, причем некоторые обороты его речи я явственно расслышал, например что нас хотят осчастливить. При этих словах зазвучали трубы, склонились знамена, ударили барабаны и раздались крики: «Виват!» И я, тоже крича «виват!», крепко держался за старого курфюрста. Да и следовало, так как у меня порядком кружилась голова, мне казалось уже, что люди стоят на головах и мир перевернулся; голова курфюрста в парике с косичкой кивала и шептала: «Держись крепче за меня!», и только пушечные залпы, раздававшиеся с вала, отрезвили меня. Я медленно слез с курфюрстова коня.
Возвращаясь домой, я опять увидел, как сумасшедший Алоизий танцевал на одной ноге, бормоча имена французских генералов, и как хромой Гумперц валялся пьяный в канаве и рычал: «Ça ira, çа ira», и я сказал матери: «Нас хотят осчастливить, и потому сегодня нет уроков».
Глава VII
На другой день мир уже пришел в порядок, уроки шли так же, как прежде, и вновь, как прежде, началось заучивание наизусть римских царей, исторических дат, nomma на im[33], verba irregularia[34],греческий, еврейский, география, немецкий язык, устный счет, — боже, до сих пор голова идет у меня кругом. Все это надо было выучить наизусть. И кое-что из этого впоследствии мне пригодилось. Ведь если бы я не знал наизусть имен римских царей, то потом мне было бы совершенно безразлично, доказал ли Нибур* или не доказал, что они в действительности никогда не существовали. А если бы я не знал хронологических дат, — как бы я впоследствии ориентировался в обширном Берлине, где дома похожи друг на друга, как две капли воды или как два гренадера один на другого, и где нельзя найти своих знакомых, если не помнишь номера дома; с каждым из своих знакомых я связывал в уме какое-либо историческое событие, дата которого совпадала с номером его дома, так что я легко мог его вспомнить, припоминая дату события; поэтому и обратно — при виде знакомых мне всегда приходило на ум историческое событие. Так, например, встречаясь со своим портным, я тотчас же вспоминал о Марафонской битве; если встречался мне расфранченный банкир Христиан Гумпель, я начинал думать о разрушении Иерусалима; когда я видел моего обремененного долгами приятеля португальца, то припоминал бегство Магомета; видя университетского судью, известного своей строгостью и справедливостью, я думал о смерти Амана*; видя Вадцека*, думал о Клеопатре. Ах, боже правый, бедняга теперь умер, уже и все слезы высохли, и можно сказать вместе с Гамлетом: «Это всего-навсего была старая баба, каких у нас еще будет много!» Как сказано, хронологические даты весьма необходимы. Я знаю людей, которые, имея в голове лишь две-три исторические даты, умели найти при их помощи в Берлине нужные дома и теперь стали ординарными профессорами. Но мне в школе пришлось помучиться с обилием цифр! Со счетом, в собственном смысле, дело шло еще хуже. Лучше всего я понимал вычитание, где существует очень практичное основное правило: «Четыре из трех вычесть нельзя, нужно занять единицу», — но я советую всем занимать в таких случаях на несколько грошей больше; ведь никогда нельзя знать…
Что касается латинского, то вы понятия не имеете, madame, до чего это запутанная наука. У римлян, наверное, не осталось бы времени для завоевания мира, если бы им сначала пришлось изучать латынь. Эти счастливцы еще в колыбели знали, какие имена существительные в винительном падеже оканчиваются на im. Я же, напротив, должен был учить эти имена наизусть в поте лица своего; но все же хорошо, что я их знаю. Ведь если бы, например, 20 июля 1825 года, когда я в публичном собрании в зале Геттингенского университета защищал диссертацию на латинском языке — madame, стоило труда послушать ее — если бы я сказал sinapem вместо sinapim, то, может быть, присутствовавшие фуксы заметили бы это, и я навлек бы на себя вечный позор. Vis, buris, sitis, tussis, cucumis, amussis, cannabis, sinapis — слова эти, имеющие такое значение в мире, имеют его потому, что, принадлежа к определенному классу, все же составляют исключение; вот почему я очень уважаю их, и то обстоятельство, что они у меня постоянно наготове, — на случай, если внезапно понадобятся, — доставляет мне в скорбные часы моей жизни большое удовлетворение и утешение. Но, madame, verba irregularia, — они отличаются от verba regularibus[35]тем, что за них секут еще больше, — ужасающе трудны. В мрачном сводчатом коридоре францисканского монастыря, недалеко от классной комнаты, висело большое распятие серого дерева — мрачный образ, до сих пор посещающий меня иной раз в моих ночных сновидениях и печально взирающий на меня своими неподвижными, кровавыми глазами, — перед этим образом я часто стоял и молился: «О несчастный бог, тоже претерпевший муки, если только есть у тебя какая-нибудь возможность, постарайся, чтобы я удержал в памяти verba irregularia».
О греческом я и говорить не хочу, а то я уж слишком буду сердиться. Средневековые монахи были не совсем уж неправы, утверждая, что греческий язык — изобретение дьявола. Богу известны страдания, которые я из-за него претерпел. С древнееврейским дело шло лучше, так как я всегда чувствовал большое расположение к евреям, хоть они и посейчас распинают мое доброе имя; но все же я не мог достигнуть в древнееврейском таких успехов, как мои карманные часы, которые часто находились в близких отношениях с ростовщиками и приобрели вследствие того кое-какие иудейские обыкновения — например, по субботам они не шли; они также научились священному языку и впоследствии занимались его грамматическими формами; я часто слышал с изумлением в бессонные ночи, как они непрерывно трещали: каталь, катальта, катальти — киттель, киттальта, киттальти — покат, покадети — пикат — пик — пик.
Между тем в немецком языке я смыслил гораздо больше, а он не так уж легок для детей. Ведь мы, бедные немцы, достаточно измученные постоями, воинскими повинностями, подушной податью и тысячами других поборов, мы обзавелись еще Аделунгом* и изводим друг друга винительным и дательным. В значительной степени научил меня немецкому языку старый ректор Шальмейер, добрый старик священник, еще в моем детстве принявший во мне участие. Но кое-чему в том же роде я научился и от профессора Шрамма*, человека, который написал книгу о вечном мире и на уроках у которого школьники больше всего дрались.
Написав все это в один прием и предавшись различным воспоминаниям, я незаметно заболтался о старых школьных историях, и теперь, madame, пользуюсь случаем объяснить, что не моя вина, если я слишком плохо изучил географию и впоследствии не мог найти свое место на земле. Ведь в то время французы сдвинули все границы, что ни день, то страны окрашивались на карте в новую краску, синие стали вдруг зелеными, а некоторые сделались даже кроваво-красными; души, количество которых значилось в учебниках, так перепутались и перемешались, что сам черт их не узнал бы; продукты местного производства также изменились: цикорий и сахарная свекла* стали расти там, где раньше видели только зайцев и гоняющихся за ними молодых дворян; изменились и характеры народов: немцы стали держаться непринужденнее, французы оставили свои комплименты, англичане уже не швыряли денег в окно, венецианцы оказались недостаточно хитрыми, многие государи повысились в чине, старые короли получили новые мундиры, новые королевства пеклись и находили сбыт, как свежие булки, другие же владыки, наоборот, были изгнаны вон из своих владений и принуждены были добывать себе хлеб иным путем, а потому некоторые из них заблаговременно занялись ремеслами, например изготовлением сургуча, и — madame, я заканчиваю, наконец, этот период, у меня захватывает дыхание — коротко говоря, в такие времена не далеко уйдешь в географии.
В этом отношении естественная история лучше, там не бывает таких перемен, и есть там гравюры, в точности изображающие обезьян, кенгуру, зебр, носорогов и т. д. Так как изображения эти остались у меня в памяти, то в дальнейшем часто случалось, что некоторые люди с первого же взгляда казались мне старыми знакомыми.
С мифологией дело также шло хорошо. Как мне нравилось это сборище богов, столь весело правивших в голом виде вселенною! Не думаю, чтобы в древнем Риме какой-нибудь школьник лучше меня изучил наизусть основные части своего катехизиса, например любовные похождения Венеры. Говоря откровенно, раз уж мы вынуждены были так основательно знакомиться со старыми богами, надо было бы нам и сохранить их, и нет нам особой выгоды от нашего новоримского троебожия или, тем более, от нашего иудейского поклонения одному идолу. Быть может, та мифология и не была по существу так безнравственна, как о ней прокричали, — ведь, например, весьма пристойна мысль Гомера — дать многолюбимой Венере супруга.
Но лучше всего обстояли мои дела во французском классе аббата д'Онуа, француза-эмигранта, написавшего множество грамматик, носившего рыжий парик и резво прыгавшего при изложении своего «Art poétique»[36] и своей «Histoire allemande»[37]. Во всей гимназии он был единственным преподавателем немецкой истории. Однако и во французском языке есть свои трудности, и для изучения его необходимы частые постои, много барабанного боя, много apprendre par Coeur[38] и прежде всего нельзя быть bête allemande[39]. Дело не обошлось без кислых слов, и я помню еще так же хорошо, как если бы это случилось вчера, что претерпел много неприятностей от la religion[40]. Раз шесть, пожалуй, спрашивали меня: «Henri[41], как по-французски вера?» И раз шесть, и все более слезливо, я отвечал: «Le crédit»[42]. На седьмой раз взбешенный экзаменатор, побагровев, закричал: «La religion» — и посыпались удары, а товарищи мои смеялись. Madame, с той поры всякий раз, как только я слышу слово religion, спина моя бледнеет от страха, а щеки краснеют от стыда. И, признаться, le crédit больше принес мне в жизни пользы, чем la religion. В эту минуту я вспоминаю, что должен еще пять талеров хозяину трактира «Лев» в Болонье, и, право же, я готов принять на себя обязательство еще дополнительного долга в пять талеров хозяину «Льва», если мне не придется больше никогда в этой жизни слышать слова la religion.
Parbleu[43], madame, я далеко пошел во французском языке! Мне знаком не только patois[44], но и принятый у дворян язык французских бонн. Еще недавно в одном важном обществе я понял почти половину разговора двух немецких графинь, из коих каждая насчитывала свыше шестидесяти четырех лет и стольких же предков. Да что! — в Café Royal[45] в Берлине я слышал однажды, как monsieur Ганс-Михель Мартене беседовал по-французски, и я уразумел каждое слово, хотя во всей речи не было ничего разумного. Надо только знать дух языка, а его лучше всего изучать по барабанному бою. Parbleu! Как я благодарен французскому барабанщику, который так долго квартировал у нас и был похож на черта, а сердцем был ангельски добр и так отлично барабанил!
Это была маленькая подвижная фигурка, с грозными черными усами, из-под которых упрямо высовывались красные губы, а огненные глаза так и стреляли во все стороны.
Я, маленький мальчик, виснул на нем, как репейник, и помогал ему чистить яркие пуговицы и белить мелом жилет — мосье Ле Гран желал нравиться, — я следовал за ним на караул, на сборы, на парады. Это был сплошной блеск оружия и веселья — les jours de fête sont passés!*[46] Мосье Ле Гран знал лишь несколько ломаных слов по-немецки, только основные выражения — хлеб, поцелуй, честь, — но умел очень хорошо объясняться при помощи барабана: например, когда я не понимал, что значит слово «liberté»[47], он барабанил Марсельезу*, и я понимал его. Когда я не знал значения слова «egalité»[48], он барабанил марш «Ça ira, ça ira* — les aristocrates à la lanterne!»[49], и я понимал его. Когда я не знал, что значит «lа bêtise»[50], он барабанил Дессауский марш*, который мы, немцы, как подтверждает и Гете, барабанили в Шампани, и я понимал его. Как-то он захотел объяснить мне слово «l’Allemagne»[51] и стал барабанить ту простенькую стародавнюю мелодию, которую часто слышишь в ярмарочные дни, как аккомпанемент танцующим собакам, а именно дум-дум-дум[52]; я рассердился, но понял его.
Подобным же образом учил он меня новейшей истории. Правда, я не понимал слов, произносимых им, но так как, разговаривая, он непрестанно барабанил, я знал, что он хочет сказать. В сущности, это лучшая учебная метода. История взятия Бастилии, Тюильри и т. д. становится вполне понятной лишь тогда, когда знаешь, как при этих обстоятельствах барабанили. В наших школьных учебниках читаем только: «Их сиятельства бароны и графы и их знатные супруги были обезглавлены; их светлости герцоги и принцы и их высочайшие супруги были обезглавлены; его величество король и августейшая его супруга были обезглавлены», — но когда слышишь, как барабанят красный марш гильотины, то особенно ясно понимаешь все это и узнаешь, как и почему. Madame, это удивительный марш! Он пронизал меня дрожью до мозга костей, когда я впервые услышал его; и я был рад, что забыл его, — становясь старше, забываешь такие вещи; ведь молодому человеку приходится теперь запоминать много другого: вист, бостон, родословные таблицы, решения союзного совета, драматургию, литургию, хронику, и, право, сколько я ни тер себе лоб, я долгое время не мог вспомнить эту могучую мелодию. Но вообразите, madame, сижу я недавно за столом среди целого зверинца графов, принцев, принцесс, камергеров, гофмаршалов, гофшенков, обергофмейстерин, хранителей придворного серебра, гофегермейстерин и — как еще называется эта знатная челядь? — а челядь, им подвластная, сновала за их стульями и совала им под самый нос полные тарелки; я же, обойденный и никем не замечаемый, праздно сидел, вовсе не работая челюстями, скатывая хлебные шарики, и от скуки барабанил пальцем по столу, и к ужасу моему стал барабанить вдруг красный, давно забытый марш гильотины.
Что же произошло? Madame, эти люди ни на что не обращают внимания во время еды и не знают, что другие люди, когда им нечего есть, начинают вдруг барабанить, притом барабанить особенные марши, давно, казалось бы, забытые.
Есть ли игра на барабане прирожденный талант или же я с юных лет развил в себе эту способность, — но только она теперь заложена в моем теле, в руках и ногах и часто проявляется непроизвольно. Да, непроизвольно. Сидел я однажды в Берлине на лекции тайного советника Шмальца*, человека, спасшего государство своею книгою об опасности черных и красных мантий. Вы помните, madame, из истории Павзания*, что когда-то столь же опасный заговор раскрыт был благодаря крику осла; знаете также из Ливия или же из всеобщей истории Беккера, что гуси спасли Капитолий, а из Саллюстия вы совершенно достоверно знаете, что благодаря болтовне одной шлюхи, госпожи Фульвии, обнаружился ужасный заговор Катилины. Но вернусь к вышеупомянутому барану. У тайного советника Шмальца я слушал международное право; был скучный летний вечер, я сидел на скамье и слушал все невнимательнее — дремота овладевала мною, — вдруг я был разбужен стуком моих собственных ног, которые бодрствовали и, вероятно, слышали, как излагалось нечто, прямо противоположное международному праву, и как поносились конституционные теории; и ноги мои, прозревающие маленькими мозолями дела мирские лучше, чем тайный советник своими большими, как у Юноны, глазами[53], эти бедные, немые ноги, не будучи в силах выразить словами свое скромное мнение, пожелали высказать его при помощи топота и забарабанили так громко, что я чуть было не попал в беду.
Проклятые, неразумные ноги! Они сыграли со мною подобную же шутку, когда я как-то раз сидел в Геттингене на лекции профессора Заальфельда* и этот последний, со свойственным ему неуклюжим проворством, подпрыгивал на кафедре и горячился, стараясь получше обругать императора Наполеона… Нет, бедные мои ноги, я не могу поставить вам в упрек, что вы тогда барабанили, я не стал бы упрекать вас и в том случае, если бы вы, в немой вашей наивности, высказались еще определеннее при помощи пинков. Как могу я, ученик Лe Грана, слушать, когда бранят императора? Императора! Императора! Великого императора!
Когда я думаю о великом императоре, в памяти моей вновь встает, весь в золоте и зелени, летний день, возникает вся в цвету длинная липовая аллея, на густых ветвях сидят, распевая, соловьи, шумит каскад, на круглых клумбах растут цветы, мечтательно покачивая своими прелестными головками, — а я был с ними в чудесном общении: нарумянившиеся тюльпаны кланялись мне спесиво-снисходительно, болезненно-нервные лилии кивали с нежною грустью, пьяно-красные розы смеялись уже издали, встречая меня, ночные фиалки вздыхали — с миртами и лаврами я не водил еще тогда знакомства, так как они не привлекали ярким цветом, но с резедою, с которою у меня теперь нелады, я был особенно близок. Я говорю о дворцовом саде в Дюссельдорфе, где я часто лежал на траве и благоговейно слушал, как мосье Ле Гран рассказывал мне о военных подвигах великого императора и отбивал при этом на барабане марши, которые исполнялись во время этих подвигов, так что я живо все видел и слышал. Я видел переход через Симплон — император впереди, а за ним карабкаются вверх бравые гренадеры, спугнутые птицы поднимают крик, и вдали гремят глетчеры; я видел императора со знаменем в руках на мосту Лоди, я видел императора в сером плаще при Маренго, я видел императора на коне в сражении у пирамид — сплошь мамелюки и пороховой дым, я видел императора в битве при Аустерлице — у! как свистели пули на ледяной равнине! — я видел, я слышал битву при Иене — дум-дум-дум! — я видел, я слышал битву при Эйлау, при Ваграме… Нет, я едва мог все это выдержать! Мосье Ле Гран барабанил так, что едва не лопалась моя собственная барабанная перепонка.
Глава VIII
Но что было со мной, когда я увидел его самого, собственными стократ блаженными глазами, его самого, — осанна! — императора!
Это произошло в аллее дворцового сада* в Дюссельдорфе. Пробираясь сквозь глазеющую толпу, я думал о подвигах и сражениях, о которых барабанил мне мосье Ле Гран, сердце мое отбивало тревогу, и все же в это самое время я помнил о распоряжении полиции, запрещающей, под угрозой штрафа в пять талеров, ездить верхом посредине аллеи. А император со своею свитою ехал верхом прямо посредине аллеи, деревья в трепете наклонялись вперед, когда он проезжал, солнечные лучи с дрожью боязливого любопытства просвечивали сквозь зелень, а вверху, в синем небе, явственно плыла золотая звезда. На императоре был простой зеленый мундир и маленькая всемирно-историческая шляпа. Он ехал на белой лошадке, и она выступала с таким гордым спокойствием, так уверенно, так безупречно, что будь я тогда прусским кронпринцем, я бы позавидовал этой лошадке. Небрежно, почти свесившись, сидел император, одной рукой высоко держа повод, а другою благодушно похлопывая по шее лошадки. Это была солнечно-мраморная рука, могучая рука, одна из тех двух рук, которые смирили многоголовое чудовище анархии и прекратили войну народов, — и ею он благодушно хлопал по шее лошади. И лицо его было того цвета, который встречается у мраморных статуй, греческих и римских, черты его отличались тою же благородной соразмерностью, как у древних, и на лице этом было написано: «Да не будет у тебя иных богов, кроме меня». Улыбка, согревающая и успокаивающая каждое сердце, играла на его губах, и все же все знали, что достаточно этим губам свистнуть* — et la Prusse n'existait plus[54]; достаточно этим губам свистнуть — и вся поповская компания отзвонит навсегда; достаточно этим губам свистнуть — и вся священная Римская империя затанцует. И губы эти улыбались, и глаза улыбались тоже. Глаза эти были ясны, как небо, они могли читать в сердцах людей, они быстро проникали во все дела мира сего, которые мы познаем лишь в их постепенности, видя только их расцвеченные тени. Лоб не отличался такой ясностью: на нем бродили отсветы будущих битв, и порою что-то вздрагивало на этом лбу — то были творческие мысли, великие мысли-скороходы; с их помощью дух императора незримо пробегал по вселенной, и, думается мне, каждая из этих мыслей дала бы любому немецкому писателю достаточно материала на всю его жизнь.
Император спокойно ехал посредине аллеи, ни один полицейский не препятствовал ему, за ним, на фыркающих конях, гордо ехала, в золоте и украшениях, свита, трещали барабаны, звучали трубы, рядом со мной вертелся сумасшедший Алоизий и гнусавил имена его генералов, невдалеке рычал пьяный Гумперц, а народ кричал тысячью голосов: «Да здравствует император!»
Глава IX*
Император умер. На пустынном острове Атлантического океана — его одинокая могила, и он, которому тесна была земля, лежит спокойно под небольшим холмом, где пять плакучих ив горестно свешивают свои зеленые кудри и скромный ручеек протекает с жалобно-тоскливым журчанием. На надгробной плите его нет надписи, но Клио* бесстрастным резцом своим начертала на ней незримые слова, которые, подобно хорам духов, будут звучать сквозь тысячелетия.
Британия! Ты владычица морей. Но в морях не хватит воды, чтобы смыть позор, который завещал тебе, умирая, великий усопший. Не твой легкомысленный сэр Гудсон*, — нет, сама ты оказалась сицилианским сбиром, которого наняли заговорщики-короли, стремясь тайком отомстить сыну народа за то, что когда-то было открыто совершено народом над одним из них. А он был твоим гостем и сидел у твоего очага.
До позднейших времен будут французские дети петь и рассказывать о страшном гостеприимстве «Беллерофона»*, и если эти песни, полные насмешки и слез, донесутся через Ламанш, то покраснеют щеки всех честных британцев. А когда-нибудь эта песня донесется туда, и не станет Британии, во прах будет повержен гордый народ, вестминстерские гробницы будут обращены в развалины, и забыт будет царственный прах, в них почивающий. Остров св. Елены станет гробом господним, куда народы Востока и Запада будут совершать паломничества на кораблях, пестро разукрашенных флагами, закаляя сердца величественными воспоминаниями о мирском спасителе мира, претерпевшего муки при Гудсоне Лоу, как писано это в евангелии Ласказа, О'Мира и Антомарки*.
Странно! Трех величайших врагов императора уже постиг ужасный жребий: Лондондерри* перерезал себе горло, Людовик XVIII сгнил на своем троне, и профессор Заальфельд — все еще профессор в Геттингене*.
Глава X
Был ясный холодный осенний день, когда молодой человек, похожий по наружности на студента, медленно проходил по аллее дюссельдорфского дворцового сада*, то отбрасывая ногой, как бы из детской прихоти, шуршащие листья, устилавшие землю, то горестно глядя на оголенные деревья с немногими золотыми листьями, еще уцелевшими на них. Подымая на них взор, он вспоминал слова Главка*:
Листьям древесным в лесу поколенья подобны людские:
Ветер к земле прибивает листы, но другие рождает
Вновь зеленеющий лес, лишь весна опять наступает;
Так же и с родом людским — те растут, а иные поблекли.
Прежде молодой человек смотрел на те же деревья с совершенно другими мыслями; он был тогда мальчиком и искал птичьих гнезд или майских жуков, которые очень забавляли его тем, что весело гудели, радуясь красоте природы и довольствуясь зеленым сочным листиком с капелькой росы, теплым солнечным лучом и сладким запахом трав. В то время сердце мальчика было столь же беззаботно, как и эти порхающие зверьки. Но теперь сердце его состарилось, слабые лучи солнца погасли в нем, все цветы умерли, и даже поблекла в нем прекрасная мечта любви, в бедном сердце ничего не осталось, кроме мужества и тоски, и — что всего больнее — то было мое сердце.
В тот самый день я вернулся в мой старый, родной город, но мне не хотелось там ночевать, я стремился в Годесберг, чтобы сесть у ног моей подруги и поговорить с нею о маленькой Веронике. Я посетил дорогие могилы. Из всех моих друзей и знакомых я нашел в живых только дядю и тетку. Если я и встречал на улице знакомые лица, то меня уже никто не узнавал; сам город глядел на меня чужими глазами; многие дома за это время оказались перекрашенными, из окон выглядывали незнакомые лица, вокруг старых дымовых труб порхали дряхлые воробьи, все было так мертво и вместе так свежо, как салат, растущий на кладбище; где прежде разговаривали по-французски, слышался теперь прусский говор*, и успел здесь обосноваться даже маленький прусский двор, люди приобрели придворные титулы: бывшая куаферша моей матери стала придворною куафершею, завелись придворные портные, придворные сапожники, придворные истребительницы клопов, придворные винные лавки, весь город оказался придворным лазаретом для помешанных на всем придворном. Только старый курфюрст узнал меня; он стоял на том же месте, но словно похудел. Стоя посередине рыночной площади, он наблюдал все современное запустение, а от такого зрелища не разжиреешь. Я был как во сне, мне вспоминались сказки о зачарованных городах и, чтобы не проснуться слишком рано, я поспешил к воротам. Во дворцовом саду я не досчитался нескольких деревьев, другие были искалечены, а четыре больших тополя, представлявшиеся мне прежде зелеными великанами, стали маленькими. Несколько хорошеньких девушек прогуливались по саду, пестро разодетые, будто ходячие тюльпаны. С этими тюльпанами я был знаком, когда они были еще маленькими луковками. Ах! Это были соседские дочки, с которыми я играл когда-то в «Принцессу на башне». Зато прекрасные девы, которых я знал цветущими розами, предстали мне теперь поблекшими, и не в один горделивый лоб, восхищавший прежде мое сердце, врезаны были теперь косой Сатурна глубокие морщины. Только теперь и — увы! — слишком поздно я открыл, что должны были означать взгляды, которые они бросали тогда уже мужавшему мальчику; за это время я и на чужбине наблюдал в прекрасных глазах такое же выражение. Глубоко растрогал меня смиренный поклон человека, которого я помнил богатым и знатным и который теперь стал нищим! Заметно вообще, что люди, начиная опускаться, падают, как бы по закону Ньютона, все быстрее, — ужасающе быстро. Но кто вовсе не показался мне изменившимся, так это маленький барон. Он так же весело, как прежде, прыгал по дворцовому саду, придерживая левой рукой полу сюртука, а в другой руке держал тоненькую тросточку, которой помахивал во все стороны; все то же приветливое личико, розовый румянец которого сосредоточился на носу, та же старая полукруглая шляпенка, та же старая косичка, только теперь из нее выглядывало несколько седых волосков вместо прежних черных. Но, несмотря на его веселый вид, я все же знал, что бедный барон претерпел в последнее время много горя, личико его пыталось скрыть это обстоятельство, но седые волосики в косичке выдавали его. Сама косичка охотно бы утаила это — она болталась как-то скорбно-весело.
Я не чувствовал усталости, но мне захотелось еще раз присесть на деревянную скамью, где я вырезал когда-то имя любимой девушки. Я едва отыскал его, столько новых имен было там вырезано. Ах! Однажды я заснул на этой скамье, и мне снились любовь и счастье. «Сны — что пена морская». Вспомнились мне и старые детские игры и старые милые сказки. Но фальшивая новая игра и скверная новая сказка врывались в эти воспоминания; то была история двух сердец, нарушивших взаимную верность и дошедших в самой неверности до того, что они изменили и господу богу. Это отвратительная история, и если уж не найдется ничего получше, можно поплакать и над ней.
О боже! Когда-то мир был так хорош, и птицы пели тебе вечную хвалу, и маленькая Вероника смотрела на меня своим тихим взором. Мы сидели перед мраморной статуей на замковой площади: с одной стороны старый, заброшенный замок, где живут духи и где по ночам бродит дама* в черном шелковом платье, без головы, с длинным шуршащим шлейфом; с другой стороны — высокое белое здание, в верхних комнатах которого чудесно сияют в золотых рамах пестрые картины, а в нижнем этаже стоят многие тысячи тяжелых книг; я и маленькая Вероника с любопытством рассматривали их, когда благочестивая Урсула поднимала нас к большим окнам. Позже, став большим мальчиком, я каждый день взбирался там на самые верхние ступеньки, доставал книги с самых верхних полок и читал так много, что перестал бояться чего бы то ни было, во всяком случае — дамы без головы, и сделался таким умным, что позабыл все старые игры, и сказки, и картины, и маленькую Веронику, и даже ее имя.
Но вот я, сидя на старой скамейке дворцового сада и уносясь мечтами в прошлое, услышал вдруг позади себя смешанный говор человеческих голосов, сокрушавшихся о судьбе бедных французов, которые во время русского похода взяты были в плен и усланы в Сибирь, где их задержали на несколько долгих лет, несмотря на заключение мира, и лишь теперь они возвращались на родину. Подняв глаза, я действительно увидал этих сирот славы; сквозь прорехи их изодранных мундиров проступала неприкрытая нищета, лица у них были изможденные, глубоко впавшие глаза их глядели жалобно, и все же они, увечные, усталые, по большей части хромые, сохранили в своих рядах подобие воинского равнения, и — не странно ли! — барабанщик с барабаном ковылял впереди; внутренне содрогаясь, вспомнил я легенду о солдатах, которые пали в бою днем, а ночью встают с поля сражения и, во главе с барабанщиком, направляются на родину. О них поется в старой народной песне:
И вот — встают с полей сражения
И к городу, вперед!
Траллери, траллерей, траллера!
Здесь милая живет.
Рядами высохшие кости
Стоят, как камни на погосте,
А он — всех впереди.
Траллери, траллерей, траллера!
Пришел я — погляди!
Казалось, право, будто бедный французский барабанщик вышел, наполовину истлевший, из могилы — это была лишь крохотная тень в грязной, изодранной серой шинели, мертвенно желтое лицо с большими усами, печально повисшими над бледным ртом, глаза походили на истлевшие угли, в которых едва лишь мерцает несколько искорок, и все-таки по одной только такой искорке я узнал мосье Ле Грана.
Он узнал меня тоже и усадил на траву. Вот мы опять расположились рядом, как прежде, когда он с помощью барабана учил меня французскому языку и новейшей истории. Барабан был все тот же, хорошо мне знакомый, и я не мог надивиться, каким образом спас он его от русской алчности. Он и теперь барабанил, как прежде, но при этом ничего не говорил. Однако, если губы его были зловеще сжаты, тем больше говорили его глаза, победно светившиеся, когда он отбивал старые марши. Тополи рядом с нами задрожали, когда он забарабанил вновь красный марш гильотины. Также пробарабанил он и про давние бои за свободу, про давние сражения, про подвиги императора, и казалось, что его барабан — живое существо, радующееся возможности выразить внутренний восторг. Я опять услышал гром пушек, свист пуль, шум битвы, опять увидел отважную перед лицом смерти гвардию, опять увидел веющие знамена, опять увидел императора на коне. Но понемногу к радостной дроби стал примешиваться какой-то унылый тон, с барабана понеслись звуки, в которых самое неистовое ликование жутко слилось с ужасающей скорбью, это был победный и в то же время похоронный марш. Глаза Ле Грана широко раскрылись, словно глаза привидения, и я увидел в них только одно — безбрежное белое ледяное поле, устланное трупами: то была битва под Москвою.
Я бы никогда не подумал, что старый жесткий барабан способен издавать такие горестные звуки, какие извлекал теперь из него мосье Ле Гран. Это были выбарабаненные слезы, они звучали все тише, и, как печальное эхо, из груди Ле Грана вырывались глубокие вздохи. Он становился все бледнее и прозрачнее, его тощие руки дрожали от озноба, он сидел как во сне и только рассекал воздух своими палочками, как бы прислушиваясь к голосам издалека; наконец он посмотрел на меня глубоким, бездонно глубоким, умоляющим взором — я понял его, — и голова его опустилась на барабан.
Мосье Ле Гран не барабанил уже больше в этой жизни. И барабан его не издал больше ни одного звука, ему не суждено было рабски отбивать зорю среди врагов свободы. Я очень хорошо понял последний, молящий взгляд Ле Грана и, вынув шпагу из моей трости, проткнул барабан.
Глава XI
Du sublime an ridicule il n'y a qu'un pas, madame![55]
Но жизнь в сущности так ужасающе серьезна, что была бы невыносима без этого смешения патетического и комического. Это известно нашим поэтам. Самые страшные картины человеческого безумия Аристофан показывает нам лишь в веселом зеркале своей шутки; великую муку мыслителя, сознающего собственное ничтожество, Гете* решается высказать лишь в простонародных стихах кукольного театра, а смертную жалобу на юдоль мира сего Шекспир вкладывает в уста шуту*, опасливо потряхивая погремушками его колпака.
Все они научились этому от великого праотца поэзии, который в своей тысячеактной мировой трагедии сумел достигнуть высшей степени юмора, как мы ежедневно убеждаемся в том: после ухода героев на сцене появляются клоуны и арлекины со своими шутовскими дубинками и колотушками, после кровавых революционных сцен и императорских деяний вперевалку приплетаются толстые Бурбоны, со своими старыми, отжившими остротами и изящно-легитимными каламбурами, и грациозно семенит туда же древняя знать со своею голодной улыбкой, а за ними шествуют благочестивые рясы со светильниками, крестами и хоругвями, — даже минуты высочайшего пафоса в мировой трагедии не защищены обыкновенно от вторжения комических элементов; республиканец, который в отчаянии всаживает себе, как Брут, нож в сердце, быть может, прежде понюхал этот нож — не резали ли им селедку. И на этой великой мировой арене все идет так же, как на убогих наших подмостках: и на ней встречаются пьяные герои, короли, забывшие свою роль, декорации, повиснувшие в воздухе, суфлеры с излишне громкими голосами, танцовщицы, производящие эффект поэзией своих бедер, блестящие костюмы в качестве главной приманки. А наверху, на небе, в первом ряду сидят прелестные ангелочки, смотрят в лорнеты сюда вниз, на нас, комедиантов, а милосердный господь бог важно сидит в своей огромной ложе и, может быть, скучает или соображает, что театр этот долго не просуществует, так как некоторые получают слишком большое жалованье, другие — слишком маленькое, и все слишком уж скверно играют.
Du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas, madame! Пока я заканчивал предыдущую главу и рассказывал вам, как умер мосье Ле Гран и как я добросовестно выполнил testamentum militare[56], изложенное в его последнем взгляде, раздался стук в дверь моей комнаты и вошла бедно одетая старая женщина, доверчиво спросившая меня, не доктор ли я. И когда я ответил утвердительно, она столь же доверчиво обратилась ко мне с просьбой пойти к ней на дом и срезать мозоли ее мужу.
Глава XII
Немецкие цензоры ……………………………………………………
……………………………………………………………………………
……….……………болваны ………………………………………….
……………………………………………………………………………
Глава XIII*
Madame! В том яйце, которое высиживала Леда*, уже была заключена вся Троянская война, и вы никогда бы не поняли знаменитых слез Приама, если бы я не рассказал вам сначала о древних лебединых яйцах. Поэтому не жалуйтесь на мои отступления. Во всех предыдущих главах нет строки, которая не имела бы отношения к делу. Я пишу сжато, избегаю всего лишнего, часто даже опускаю необходимое, например, я еще ни разу не цитировал[57], — имею в виду не духов, а писателей, — а ведь цитирование старых и новых трудов — главное удовольствие для молодого автора, и этакая пара основательных ученых цитат сразу украшает всего человека. Только не подумайте, madame, что я недостаточно знаком с заглавиями книг. Кроме того, мне известен прием великих людей, умеющих выковыривать изюминки из булок и цитаты из записи лекций, а также я знаю, откуда Бартель добывает сусло. На случай нужды, я мог бы призанять известное количество цитат у моих ученых друзей. Мой друг Г.* в Берлине, — так сказать, маленький Ротшильд в отношении цитат и охотно одолжит мне несколько миллионов их, а если у него и не окажется достаточного запаса, то он без труда добудет их у некоторых других космополитических банкиров мудрости. Но пока мне незачем прибегать к займам, я человек вполне обеспеченный и могу расходовать свои десять тысяч цитат в год, мало того — я изобрел даже способ сбывать фальшивые цитаты за настоящие; если бы какой-нибудь великий и богатый ученый, например Михаэль Бер*, пожелал купить у меня этот секрет, я охотно уступил бы его за девятнадцать тысяч талеров наличными, можно было бы и поторговаться. Другого своего открытия я, в интересах литературы, не стану утаивать и намерен сообщить его бесплатно.
Дело в том, что я считаю правильным цитировать неизвестных авторов с указанием номера их дома.
Эти «хорошие люди и плохие музыканты», — так говорится об оркестре в комедии «Понсе де Леон»*, — эти никому не известные авторы все же хоть сами имеют экземплярчик своей давно забытой книжки, и нужно знать номер их дома для того, чтобы найти ее. Если бы, например, я вздумал привести цитату из «Песенника для ремесленных подмастерьев» Шпитты*, где бы вы, милая madame, нашли ее? Но вот я процитирую:
«См. Песенник для подмастерьев, составленный Ф. Шпиттой, Люнебург, Люнерштрассе, № 2, справа за углом», — тут вы можете, madame, если, по-вашему, это стоит труда, разыскать книжку. Но это не стоит труда.
Впрочем, вы не можете себе представить, madame, с какой легкостью я могу приводить цитаты. Я всегда найду случай показать мою глубокую ученость. Говоря, например, о еде, я сообщаю в примечании, что греки, римляне и иудеи тоже ели, перечисляю великолепные блюда, которые готовила кухарка Лукулла — увы, зачем я родился на полторы тысячи лет позже! — отмечаю также, что общественные трапезы у греков назывались так-то и так-то и что спартанцы питались скверным черным супом. Хорошо все-таки, что тогда меня еще не было на свете, — я не могу представить себе ничего ужаснее, чем если бы я, несчастный, оказался спартанцем. Ведь суп — мое любимое блюдо. Madame, я предполагаю в скором времени отправиться в Лондон, но если правда, что там нельзя достать супа, то тоска скоро погонит меня обратно к горшкам моей родины с их мясным бульоном. Насчет еды у древних евреев я мог бы распространиться очень подробно и дойти до еврейской кухни новейшего времени. При этом случае я процитирую весь Штейнвег*. Я мог бы также отметить, насколько гуманно изъясняются многие берлинские ученые* о еде евреев, затем я перешел бы к другим достоинствам и преимуществам евреев — к изобретениям, которыми мы им обязаны, например к векселям, к христианству… Но нет, последнего изобретения мы не поставим им в слишком уж большую заслугу, так как мы, собственно, еще очень мало применяем его на деле — я полагаю, что оно менее оправдало расчеты самих евреев, чем изобретение векселей. По поводу евреев я мог бы привести цитату также из Тацита*: по его словам, евреи поклонялись в своих храмах ослу, а если заговорить об ослах, какое обширное поле открывается для цитат! Сколько замечательного можно сказать об античных ослах, в противоположность современным! Как разумны были первые, и — ах! — как глупы последние! Как толково рассуждает, например, Валаамова ослица.
См. Пятикнижие кн…
Только у меня, madame, как раз сейчас нет этой книги под рукой, и я оставляю место незаполненным. Зато в отношении тупости новейших ослов я привожу цитату.
См. ………………………………………………………..
……………………………………………………………….
Нет, я и здесь оставляю пробел, иначе и меня тоже процитируют, а именно, injurarium[58]. Ведь новейшие ослы большие ослы.
Ослы старого времени, стоявшие на высоком уровне культуры, — vid. Gesneri*. De antiqua honestate asinorum[59] (In comment. Götting, t. II, p. 32), — перевернулись бы в могиле, если бы услышали, как выражаются об их потомках. Когда-то слово «осел» было почетным титулом: оно соответствовало, примерно, нынешним «гофрату», «барону», «доктору философии». Иаков сравнивает с ослом своего сына Исахара*, Гомер сравнивает с ним своего героя Аякса*, а в наше время с ним сравнивают господина фон…! Madame, по поводу таких ослов я мог бы углубиться в дебри истории литературы, я мог бы процитировать всех великих мужей, некогда влюблявшихся, например Абелярдуса, Пикуса Мирандулануса, Борбониуса, Куртезиуса, Ангелуса Полициануса, Раймундуса Луллуса и Генрикуса Гейнеуса*. По поводу любви я мог бы цитировать также всех великих людей, не куривших табаку, например Цицерона, Юстиниана, Гете, Гуго, себя — случайно все мы пятеро, так или иначе, юристы. Мабильон не мог даже выносить вида чужой трубки; в своем «Itinere germanise»[60] он жалуется, говоря о немецких гостиницах: «Quod molestus ipsi fuerit tabaci grave olentis foetor»[61]. С другой стороны, некоторым великим людям приписывается особенная страсть к курению. Рафаил Торус* сочинил гимн табаку. Madame, вы, может быть, еще не знаете, что anno 1628 Исаак Эльзевериус* отпечатал его в Лейдене in quarto[62], а Людовикус Киншот* написал к нему предисловие в стихах. Гревиус* также воспел табак в особом сонете, великий Боксгорниус* также любил табак. Бейль* в своем «Dict. hist. et critiq.»[63] сообщает, что, как рассказывали ему, великий Боксгорниус надевал во время курения широкую шляпу с дыркой на полях спереди, куда он часто засовывал трубку, чтобы она не мешала ему заниматься. Кстати, упомянув о великом Боксгорниусе, я мог бы цитировать всех великих ученых, которым приходилось струсить и обратиться в бегство. Но я укажу только на Иог. Георга Мартиуса* «De fuga literatorum etc. etc. etc».[64] Изучая историю, мы замечаем, madame, что все великие люди один раз в жизни обращались в бегство: Лот, Тарквиний, Моисей, Юпитер, г-жа де Сталь, Навуходоносор, Бениовский, Магомет, вся прусская армия, Григорий VII, рабби Ицхак Абарбанель, Руссо*. Я мог бы назвать еще много имен, например тех, кто на бирже занесен на черную доску.
Вы видите, madame, у меня довольно основательности и глубины, и только систематизация еще не вполне дается мне. В качестве истого немца я должен был бы начать эту книгу с объяснения заглавия, как искони водится в священной Римской империи. Правда, Фидий не написал предисловия к своему Юпитеру, равным образом на теле Венеры Медицейской не найдено никаких цитат — я осмотрел ее со всех сторон; но древние греки были греками, наш же брат — честный немец и не способен до конца отречься от немецкой натуры, а потому я, хотя и с опозданием, принужден высказаться о заглавии своей книги.
1. Об идеях.
А. Об идеях вообще:
а) о разумных идеях,
б) о неразумных идеях,
α) об обыкновенных идеях,
β) об идеях в зеленом кожаном переплете.
Последние тоже разделяются на… но обо всем этом в свое время.
Глава XIV
Madame, имеете ли вы вообще понятие об идее? Что такое идея? «В этом сюртуке есть несколько хороших идей», — сказал мой портной, рассматривая с серьезным и одобрительным видом мой парадный сюртук, заведенный мной во дни берлинского щегольства, который теперь нужно было переделать в почтенный халат. Прачка моя жаловалась, что пастор С. вбил в голову ее дочери идеи, она поглупела от этого и ничего слушать не хочет. Кучер Паттенсен ворчит при всяком случае: «Вот так идея! Вот так идея!» Вчера, когда я спросил его, что он разумеет под словом «идея», он рассердился и сердито проворчал: «Да ну, идея — это идея! Идея — это всякая чепуха, которую воображают себе». С тем же значением употреблено это слово в качестве заглавия книги гофратом Гереном* в Геттингене.
Кучер Паттенсен — человек, который и темной ночью найдет дорогу среди обширной Люнебургской степи, надворный советник Герен — человек, который тоже инстинктом мудрости отыскивает старинные пути караванов на Востоке и вот уже много лет бродит по ним так же уверенно и терпеливо, как какой-нибудь древний верблюд; на таких людей можно положиться, за такими людьми можно спокойно идти вслед, а потому я и дал настоящей книге название «Идеи».
Заглавие книги имеет, в силу изложенного, так же мало значения, как и титул[65] самого автора, он выбран автором не из ученого высокомерия и менее всего может быть объяснен тщеславием. Примите, madame, самое меланхолическое уверение в том, что я не тщеславен. Замечание это необходимо, как вы увидите после. Я не тщеславен… И если бы целый лавровый лес вырос на моей голове и целое море фимиама излилось в мое юное сердце, я бы не стал тщеславным. Мои друзья и прочие соотечественники и современники добросовестно об этом позаботились. Вы знаете, madame, что старые женщины сплевывают обыкновенно в сторону своих питомцев, когда этих последних хвалят за красоту, для того чтобы похвала не повредила прелестным малюткам. И вы знаете, madame, что, когда триумфатор возвращался в Рим с Марсова поля, увенчанный славой и одетый в пурпур, на золотой колеснице, запряженной белыми конями, возвышаясь подобно богу над торжественной свитой ликторов, музыкантов, танцовщиков, жрецов, рабов, слонов, трофееносцев, консулов, сенаторов и солдат, то чернь следовала позади и распевала насмешливые песни, и вы знаете, madame, что в дорогой нашей Германии много старых баб и много черни.
Как сказано, madame, идеи, о которых здесь идет речь, столь же далеки от платоновских, сколь Афины от Геттингена, и поэтому вы не ждите от книжки больше, чем от самого автора. Право же, мне, да и друзьям моим, непонятно, каким образом автор мог возбудить когда-либо подобные надежды. Графиня Юлия, желая объяснить в чем дело, уверяет, что если вышеозначенный автор и скажет иной раз что-либо действительно остроумное и оригинальное, то это лишь притворство с его стороны, а по существу он столь же глуп, как и другие. Это неправда, я не притворяюсь, я говорю то, что срывается у меня с языка, пишу в полной невинности и простоте все, что приходит мне в голову, и я не виноват, если получается что-либо дельное. Но так уж повелось, что в писательстве я счастливее, чем в Альтонской лотерее, — а хотелось бы, чтобы было наоборот, — и вот из-под пера моего вырывается то удар в самое сердце, то умственная кватерна, и на это — воля бога, ибо он, отказывающий в светлых мыслях и литературной славе благочестивейшим певцам Иеговы и назидательнейшим поэтам для того, чтобы их не захвалили прочие земные твари и чтобы они оттого не забыли о небесах, где ангелы уже готовят им жилище, — он обыкновенно тем щедрее благословляет выдающимися мыслями и славой мирской нас, светских, грешных, еретических сочинителей, для коих небо все равно что заколочено, он делает это по своей божественной милости и состраданию, дабы несчастная душа, все же созданная им, не оказалась лишенной всего и получила хотя бы здесь, внизу, на земле, долю блаженства, в котором отказано там, наверху.
См. Гете и авторов трактатцев.
Итак, вы видите, madame, что вам можно читать мои сочинения, они свидетельствуют о милосердии и сострадании божием, я пишу в слепом уповании на его всемогущество, в этом отношении я — истинно христианский писатель и словами Губитца* скажу, что, начав этот период, еще не знаю, чем его закончу и что, собственно, следует мне сказать, а потому всецело полагаюсь на господа бога. Да и как бы я мог писать без такой благочестивой уверенности? В комнате у меня стоит рассыльный из типографии Ланггофа и дожидается рукописи; слово, едва успевшее родиться, отправляется еще неостывшим и влажным в печатный станок, и предмет моих сегодняшних мыслей и чувств может завтра в полдень оказаться уже макулатурой.
Легко вам, madame, напоминать мне Горациево «nonum prematur in annum»*.[66] Правило это, как и другие ему подобные, может быть хорошо в теории, но на практике никуда не годится. Когда Гораций подал автору свой знаменитый совет — девять лет держать свои произведения в ящике стола, он должен был тогда же сообщить рецепт, как прожить девять лет без пищи. Гораций, придумывая это правило, сидел, может быть, за столом у Мецената и ел индеек с трюфелями, пудинг из фазанов с соусом из дичи, жаворонковые ребрышки с тельтовской репкой, павлиньи языки, индийские птичьи гнезда и бог знает что еще, и все это — бесплатно. А мы, несчастные, родившиеся слишком поздно, живем в другие времена, у наших меценатов совершенно иные принципы, они полагают, что поэты и кизил созревают лучше всего, если поваляются некоторое время на соломе, они полагают, что собаки не годятся для охоты за образами и мыслями, если они слишком жирно откормлены, ах! Если они и покормят иной раз несчастного пса, то он оказывается неподходящим, менее всего заслуживающим подачки, например какой-нибудь таксой, лижущей руки, или крошечной болонкой, умеющей пристроиться к благоухающим коленям хозяйки, или же терпеливым пуделем, изучившим хлебное ремесло и умеющим таскать поноски, танцевать и играть на барабане… В то время, как я это пишу, за мной стоит мой маленький мопс и лает — молчи, Ами, я не имел в виду тебя, ведь ты любишь меня и следуешь за своим хозяином в нужде и в опасности, ты умер бы на его могиле с такой же преданностью, как и любая другая немецкая собака, которая, будучи изгнана на чужбину, лежит перед вратами Германии, терпит голод и визжит… Простите, madame, что я отклонился, желая дать удовлетворение моей бедной собаке, я возвращаюсь к Горациеву правилу и к неприменимости его в девятнадцатом столетии, когда поэты не могут обойтись без стипендии для своей музы. Ma foi[67], madame, я не мог бы выдержать и двадцать четыре часа, не то что девять лет, желудок мой не интересуется бессмертием; обдумав все, я решил быть только наполовину бессмертным, но вполне сытым, и если Вольтер готов был уступить триста лет своей вечной посмертной славы за хорошее пищеварение, то я предлагаю вдвое больше за самую пищу. Ах, какая прекрасная, цветущая еда бывает в этом мире! Философ Панглосс* прав — это лучший из миров! Но в этом лучшем из миров надо иметь деньги, деньги в кармане, а не рукописи в ящике стола. Хозяин гостиницы «Английский король», господин Марр*, сам тоже писатель и знаком с Горациевым правилом, но, если бы я захотел выполнять последнее, не думаю, чтобы он девять лет стал кормить меня.
Впрочем, к чему бы мне и выполнять его? У меня так много тем для сочинений, что не приходится долго думать. Пока сердце мое полно любовью, а головы моих ближних — глупостью, у меня не будет недостатка в материале. А сердце мое всегда будет любить, пока существуют женщины; если оно охладеет к одной, то сейчас же воспылает к другой; подобно тому как во Франции никогда не умирает король, так и в сердце моем никогда не умирает королева, а потому: la reine est morte, vive la reine![68] Точно так же не умрет никогда глупость моих ближних. Мудрость существует лишь одна, и она имеет определенные границы, но зато можно насчитать тысячи видов безграничной глупости. Ученый казуист и пастырь духовный Шупп* говорит даже:
«На свете больше дураков, чем людей».
Если принять во внимание что великий Шуппиус жил в Гамбурге, то нельзя усмотреть преувеличения в его статистических сведениях. Я живу там же и, могу сказать, испытываю изрядное удовольствие при мысли, что все эти дураки, которых я здесь вижу, пригодны для моих произведений, все это — чистый гонорар, наличные деньги. В настоящее время я благоденствую. Господь милостив ко мне, дураки уродились в этом году особенно удачно, и я, как хороший хозяин, потребляю только немногих, а самых доходных отбираю и сохраняю впрок. Меня часто можно встретить на гулянье, веселым и радостным. Как богатый купец, который, потирая от удовольствия руки, прохаживается между ящиками, бочками и тюками в своем складе, хожу и я среди моей публики. Вы все мои! Вы все мне одинаково дороги, и я люблю вас, как вы любите ваши деньги, а этим много сказано. Я от души посмеялся, когда услышал недавно, что один из моих дураков выразил беспокойство по поводу того, чем я буду жить в дальнейшем, — ведь сам он столь капитальный дурак, что я мог бы жить им одним, как капиталом. Но иные дураки для меня не только наличные деньги — я уже предназначил для определенной цели те наличные деньги, которые я выработаю из них пером. Так, например, из одного плотно набитого, толстого миллионера я устрою себе плотно набитое кресло, известное у французов под названием chaise регсéе[69]. За его толстую миллионершу я куплю себе лошадь. И вот, когда я встречаю этого толстяка — верблюд скорее пройдет в царство небесное, чем этот человек сквозь игольное ушко, — когда я встречаю толстяка, прогуливающегося вперевалку, у меня делается удивительное настроение: хоть я и вовсе незнаком с ним, я невольно приветствую его, и он отвечает таким сердечным, таким располагающим к себе поклоном, что мне хочется тут же воспользоваться его добротой, и лишь обилие нарядной публики, прохаживающейся мимо, меня смущает. Супруга его далеко не урод. Правда, у нее один-единственный глаз, но тем он зеленее, нос ее — как башня, обращенная к Дамаску, грудь ее пространна, как море, и на ней развеваются всевозможные ленты, подобно флагам судов, вошедших в это море, — при одном взгляде на все это уже подступает морская болезнь, — спина ее даже красива и закруглена слоем жира, как… — образ для сравнения помещается несколько ниже, — а над фиалково-лиловою завесой, прикрывающей этот «образ для сравнения», несомненно, трудились всю свою жизнь тысячи шелковичных червячков. Вы видите, madame, какого коня я себе заведу! Когда я на прогулке встречаюсь с этой дамой, сердце мое бьется сильнее, как будто я уже могу вспрыгнуть на коня, я помахиваю хлыстом, шевелю пальцами, щелкаю языком, делаю ногами всякого рода движения, как при верховой езде — гоп, гоп! — и милая дама смотрит на меня так задушевно, с таким искренним сочувствием, она ржет своим глазом, раздувает ноздри, кокетничает своим крупом, делает курбеты, пускается внезапно мелкою рысью, а я стою, скрестив руки, благосклонно смотрю ей вслед и соображаю, пускать ли ее под уздцы или на трензеле, надеть ли на нее английское или польское седло и т. д. Те, кто видит, как я стою, недоумевают, что так притягивает меня к этой женщине. Сплетники пытались уже вызвать беспокойство в ее супруге и намекали, что я смотрю на его супружескую половину глазами ловеласа. Но, говорят, этот почтенный, мягкокожий господин chaise percée ответил, что считает меня невинным, даже слегка робким молодым человеком, который не без смущения взирает на него, как бы чувствуя потребность приблизиться, но не может преодолеть глупую застенчивость. Мой благородный конь полагал, что я обладаю свободным, непринужденным, рыцарским характером, а моя предупредительная вежливость означает лишь желание быть когда-либо приглашенным к их обеду.
Вы видите, madame, я могу пустить в дело всякого человека, и адрес-календарь составляет, собственно, мой домашний инвентарь. По той же причине я не могу никогда обанкротиться, ибо даже своими кредиторами я воспользовался бы как источником дохода. Кроме того, как уже сказано, я живу экономно, чертовски экономно. Например, в то время, как я пишу эти строки, я сижу в неприветливой, мрачной комнате на Дюстерштрассе*, — но охотно мирюсь с этим. Я мог бы, если бы захотел, сидеть в роскошном саду, не хуже чем мои друзья и приятели, стоит мне только пустить в дело моих пьяниц-клиентов. К этим последним, madame, принадлежат неудачливые парикмахеры, опустившиеся сводники, трактирщики, которым самим есть нечего, всякий сброд, который знает дорогу ко мне и за деньги, даваемые на водку, рассказывает мне chronique scandaleuse[70] своего квартала. Madame, вы удивляетесь тому, что я раз навсегда не выброшу эту публику за дверь? Да что вы, madame? Эти люди — мои цветы. Когда-нибудь я опишу их в прекрасной книге и на полученный гонорар приобрету себе сад, а они, со своими красными, желтыми, синими, пестро-пятнистыми лицами, уже и теперь представляются мне цветами в моем саду. Какое мне дело до того, что чужие носы утверждают, будто от этих цветов разит водкой, табаком, сыром и пороком? Мой собственный нос, дымоход моей головы, по которому фантазия моя разгуливает вверх и вниз, точно трубочист, утверждает противное — он ощущает лишь аромат роз, жасмина, фиалок, гвоздики. О, с какою приятностью я буду когда-нибудь сидеть в моем саду, прислушиваясь в утренний час к пению птиц, грея на солнце кости, вдыхая свежий аромат зелени и вспоминая, при виде цветов, весь старый сброд!
Но пока что я сижу еще в своей темной комнате на темной Дюстерштрассе и довольствуюсь тем, что собираюсь повесить посреди комнаты величайшего обскуранта всей страны*. «Mais est-ce que vous verrez plus clair alors?»[71] Очевидно, madame, — только не поймите меня ложно, — я повешу не его самого, а только хрустальную лампу, которую куплю себе на гонорар, заработанный на нем. Все же я полагаю, что было бы еще лучше, и по всей стране стало бы вдруг светло, если бы повесить обскурантов in natura[72]. Но если нельзя этих людей повесить, то следует заклеймить их. Я опять выражаюсь фигурально, я клеймлю in effigie[73]. Правда, господин фон Вейс* — он бел[74] и непорочен, как лилия, — дал себя уверить, что я рассказывал в Берлине, будто он действительно заклеймен; этот дурак заставил власти осмотреть его и письменно засвидетельствовать, что на его спине не вытеснено никакого герба, и это отрицательное удостоверение насчет герба он счел за диплом, открывающий ему доступ в лучшее общество, и удивился, когда его все-таки оттуда вышвырнули; теперь он призывает громы и молнии на мою бедную голову и хочет застрелить меня при первой же встрече из заряженного пистолета. И что вы думаете, madame, как я поступлю? Madame, на этого дурака, то есть на гонорар, который я на нем заработаю моим пером, я куплю себе добрый бочонок рюдесгеймского рейнвейна. Я упоминаю об этом, чтобы вы не подумали, будто моя веселость при встречах на улице с господином фон Вейсом объясняется злорадством. Право же, я вижу в нем только свое любимое рюдесгеймское, и всякий раз, как взгляну на него, на душе у меня становится блаженно и приятно, и я невольно напеваю: «На Рейне, на Рейне растут наши лозы», «Волшебный образ так красив», «О, белая дама!» Мое рюдесгеймское глядит в таких случаях весьма кисло, можно подумать, что оно состоит из одного яда и желчи, но я уверяю вас, madame, это настоящее вино; если даже на нем не выжжено удостоверительного герба, знаток все же сумеет оценить его, я с наслаждением раскупорю этот бочонок, а если в нем начнется чрезмерное брожение и он будет грозить опасным взрывом, то, согласно требованиям закона, придется сковать его железными обручами.
Как видите, madame, обо мне заботиться нечего. Я могу спокойно смотреть на все в этом мире. Господь благословил меня земными благами, и если он не наполнил непосредственно моего погреба вином, то все же он позволяет мне трудиться в своем винограднике; мне надо только собрать виноград, раздавить, выжать, разлить в чаны — и светлый божий дар готов; и если дураки не влетают мне в рот зажаренными, а попадаются обыкновенно навстречу в сыром и невкусном виде, то я все-таки умею вертеть их на вертеле, тушить и посыпать перцем до тех пор, пока они не станут мягкими и съедобными. Вы будете довольны, madame, когда я как-нибудь устрою пиршество. Вы одобрите, madame, мою кухню. Вы признаете, что я умею угощать своих сатрапов так же пышно, как некогда великий Агасфер, владевший ста двадцатью семью провинциями от Индии до Мавритании. Я зарежу целые гекатомбы дураков. Великий филошнапс*, который, подражая Юпитеру, пытается в образе быка снискать расположение Европы, пойдет на говяжье жаркое; жалкий автор жалких трагедий*, который на подмостках, изображавших жалкое персидское царство, показал нам жалкого Александра, отлично послужит для моего стола в качестве свиной головы, и, как полагается, будет кислосладко улыбаться, держа во рту ломтик лимона, а искусная кухарка* изукрасит эту голову лавровыми листьями; певец коралловых губ, лебединых шей, вздрагивающих снежных холмиков, ляжечек, милочек, милашечек, поцелуйчиков и асессорчиков, а именно X. Клаурен*, или, как называют его на Фридрихштрассе благочестивые бернардинки, «отец Клаурен, наш Клаурен», доставит мне все те блюда, которые он так преотменно, с фантазией лакомой кухарки, описывает в своих ежегодных карманных непотребниках, и, кроме того, он даст нам особое блюдо с сельдерейчиком, «при виде которого сердечко запрыгает от любви»; умная тощая придворная дама, у которой лишь голова годится в дело, доставит аналогичное блюдо, именно — спаржу; не будет недостатка и в геттингенской колбасе, в гамбургской копченой говядине, в померанских гусиных полотках, бычачьих языках, тушеных телячьих мозгах, бычачьих головах, треске и всяческих сортах желе, берлинских пышках, венских тортах, варенье…
Madame, я мысленно уже испортил себе желудок! Черт бы побрал такие пиры! Мне столько не вынести. У меня пищеварение неважное. Свиная голова действует на меня так же, как и на всю немецкую публику — после нее я должен поесть салата Вилибальда Алексиса*: он прочищает. О, отвратительная свиная голова под соусом, еще более отвратительным, который не имеет ни греческого, ни персидского вкуса, а вкус чая с зеленым мылом!
Подать сюда моего толстого миллионера!
Глава XV
Madame, я замечаю легкую тень неудовольствия на вашем прекрасном челе, и вы как будто спрашиваете: справедливо ли так расправляться с дураками, насаживать их на вертел, рубить на куски, шпиговать и даже колоть многих из тех, кого я не могу употребить в пищу и кто служит только добычей для острых клювов пересмешников, меж тем как вдовы и сироты их плачут и стонут…
Madame, c'est la guerre![75] Я открою вам теперь, в чем секрет: хотя я сам и не из числа разумников, но примкнул к этой партии — вот уже 5588 лет*, как мы воюем с дураками. Дураки полагают, что мы обошли их, они утверждают, что на весь мир отпущена лишь определенная доза разума, и всю эту дозу захватили, бог знает каким путем, разумники, и — вопиющее дело — иной раз один-единственный человек присвоит столько разума, что сограждане его и вся страна погружены в невежество. Вот скрытая причина войны, и это поистине война на уничтожение. Разумники держатся, как им и надлежит, весьма спокойно, умеренно и разумно, они сидят, прочно окопавшись, за своими староаристотелевскими томами, располагая большим количеством пушек и снарядов, — ведь они же сами выдумали порох — и время от времени бросают начиненные доказательствами бомбы в лагерь врагов. К сожалению, последние чрезмерно многочисленны, они поднимают страшный крик и каждый день творят зверства; ведь право же, всякая глупость — зверство для разумных! Их военные хитрости часто отличаются незаурядным лукавством. Некоторые вожди этой великой армии остерегаются признать истинные причины войны. Они слышали, что некий известный фальшивей, зашедший в фальши так далеко, что под конец он даже написал фальшивые мемуары, именно Фуше*, выразился как-то: «Les paroles sont faites pour cacher nos pensées»[76], и вот они говорят много слов, чтобы скрыть полное отсутствие мыслей: держат длинные речи, пишут толстые книги, и, если их послушать, — превозносят единый источник блаженства, а именно разум, и если посмотреть, — занимаются математикой, логикой, статистикой, усовершенствованием машин, гражданским чувством, стойловым откармливанием и т. д., и подобно тому, как обезьяна оказывается тем смешнее, чем больше она походит на человека, так дураки эти тем смешнее, чем больше они притворяются разумными. Другие вожди великой армии откровеннее, они признают, что им выпала ничтожная доля разума, что им, пожалуй, и вовсе ничего не досталось, но в то же время утверждают, что разум — вещь несладкая и в сущности ничего не стоит. Может быть, это и правда, но, к несчастью, у них самих не хватает разума даже настолько, чтобы доказать это. Поэтому они пускаются на всевозможные уловки, открывают в себе новые силы, объявляя, что эти силы столь же действительны, как разум, а в некоторых крайних случаях еще действительнее, например характер, вера, вдохновение и т. д., и утешаются этими суррогатами разума, этим цикорным разумом. Меня, бедного, они ненавидят с совершенно исключительной силой, утверждая, что я по природе принадлежу к их лагерю, что я отщепенец, перебежчик, порвавший священнейшие узы, что я даже шпион и тайно выведал их дурацкие дела с тем, чтобы отдать их потом на осмеяние своим новым союзникам, что я до того глуп, что не вижу даже, как эти последние смеются надо мной, ни в коем случае не признавая меня своим, и вот в этом дураки совершенно правы.
Это верно, те не признают меня своим и втайне часто хихикают по моему адресу. Мне это хорошо известно, хотя я и делаю вид, что не замечаю. Но сердце мое обливается кровью, и когда я остаюсь один, слезы текут у меня из глаз. Я прекрасно знаю — мое положение неестественное: все, что я делаю, кажется разумникам глупостью, а дуракам — злодейством. Они ненавидят меня, и я чувствую справедливость изречения: «Камень тяжел, песок тоже бремя*, но гнев дурака тяжелее, чем то и другое». И у них есть основание ненавидеть меня. Это чистейшая правда: я разорвал священнейшие узы, по законам божеским и человеческим мне надлежало бы жить и умереть среди дураков. И — ах! — как хорошо было бы мне среди них! И теперь еще, если бы я пожелал вернуться, они бы приняли меня с распростертыми объятиями. Они смотрели бы мне в глаза, стараясь угадать, что мне приятно. Они ежедневно приглашали бы меня к обеду, а по вечерам возили бы с собою в свои чайные кружки и клубы, я мог бы играть с ними в вист, курить, вести разговоры о политике, и если бы стал при этом зевать, я услышал бы за моей спиной: «Какой прекрасный характер! Какая верующая душа!» Разрешите мне, madame, пролить слезу умиления, — ах, и я бы пил с ними пунш до тех пор, пока не наступит истинное вдохновение; тогда они в кресле относили бы меня домой, очень беспокоясь, как бы я не простудился; этот подавал бы мне туфли, тот — шелковый халат, третий — белый ночной колпак; они сделали бы меня экстраординарным профессором или председателем какого-нибудь миссионерского общества, или обер-калькулятором, или директором римских раскопок; ведь я человек, который пригодился бы во всевозможных специальностях, ибо я прекрасно отличаю латинские склонения от спряжений и не так легко, как другие, принимаю сапог прусского почтальона за этрусскую вазу. Мой характер, моя вера, мое вдохновение в часы молитвы могли бы оказать действие весьма полезное — для меня самого, а мой выдающийся поэтический талант сослужил бы мне хорошую службу в дни рождений и бракосочетаний высоких персон, и было бы вовсе недурно, если бы я в большой национальной эпопее воспел всех тех героев, о которых достоверно известно, что из истлевших их трупов повылезли черви, выдающие себя за их потомков.
Иные, хоть и не родились дураками и одарены были некогда разумом, ради этих выгод перешли на сторону дураков и живут среди них истинно райской жизнью; глупости, которые сначала все же стоили им известного напряжения, стали теперь их второй натурой, мало того — на них уже можно смотреть не как на лицемеров, а как на истинно верующих. Один из таких, в чьей голове еще не наступило полное солнечное затмение, очень любит меня и недавно, когда мы остались наедине, запер двери и сказал мне серьезным тоном: «О глупец, изображающий из себя мудреца и не имеющий ума даже настолько, сколько есть его у рекрута во чреве матери! Разве ты не знаешь, что великие мира сего в нашей стране возвышают только тех, кто сам унижается и признает их кровь чище своей? А ты портишь отношения с людьми благочестивыми. Разве так уж трудно блаженно закатывать глаза, прятать в рукава сюртука смиренно скрещенные руки, низко клонить голову, подобно агнцу божию, и лепетать заученные наизусть тексты из библии? Поверь мне, ни одна светлость не вознаградит тебя за твое безбожие, проповедники любви будут тебя ненавидеть, клеветать на тебя и преследовать, и ты не сделаешь карьеры ни на небесах, ни на земле!»
Ах, все это правда! Но что же мне делать с моей несчастной страстью к разуму! Я люблю его, хотя он и не осчастливил меня взаимностью. Я всем жертвую для него, а он ничего не дает мне. Я не могу от него отступиться. И подобно тому, как иудейский царь Соломон воспел некогда в Песне Песней христианскую церковь, притом в образе черной, пылающей страстью девы, для того, чтобы его иудеи ничего не заметили, так и я в бесчисленных песнях воспел нечто противоположное — разум, и притом в образе белой, холодной девы, которая то влечет меня, то отталкивает, то улыбается мне, то гневается и, наконец, даже повертывается ко мне спиной. Вот эта тайна моей несчастной любви, которой я никому не открываю, дает вам, madame, меру для оценки моей глупости. Вы видите, что она совершенно необычайна и величаво возносится над обычными человеческими глупостями. Прочтите моего «Ратклифа», моего «Альманзора», мое «Лирическое интермеццо». Благоразумие, благоразумие, сплошное благоразумие! — и вы ужаснетесь перед высотою моего неразумия. Вместе с Агуром, сыном Паке, я могу сказать: «Я всех безумнее*, и нет во мне разума человеческого». Высоко над землею поднимается дубовый лес, высоко над дубовым лесом парит орел, высоко над орлом плывут облака, высоко над облаками блестят звезды. Madame, не захватывает ли у вас дух? Eh bien[77], высоко над звездами проносятся ангелы, высоко над ангелами возносится… нет, madame, выше не поднимается уже моя глупость. Она и без того достигла достаточной высоты. Голова кружится от такого величия. Оно делает из меня гиганта в сапогах-скороходах, В обеденный час у меня такое чувство, как будто я могу съесть всех слонов Индостана и потом поковырять в зубах колокольней Страсбургского собора; под вечер я становлюсь столь сентиментальным, что готов выпить весь Млечный Путь, не помышляя о том, что маленькие неподвижные звезды его застрянут непереваренными в желудке; а ночью разыгрывается настоящий спектакль, в голове моей собирается конгресс всех современных и древних народов, появляются ассирияне, египтяне, мидяне, персы, евреи, филистимляне, франкфуртцы, вавилоняне, карфагеняне, берлинцы, римляне, спартанцы, турки, полудурки. Madame, слишком долго было бы описывать все эти народы, прочтите лучше Геродота, Ливия, немецкие газеты, Курция, Корнелия Непота, «Друга общества». А я пока позавтракаю, сегодня утром что-то невесело пишется, и я замечаю, что господь бог оставляет меня. Боюсь даже, madame, что вы заметили это прежде меня, да, я вижу, что истинная помощь божия сегодня и вовсе отсутствовала. Madame, я начну новую главу и расскажу вам, как я после смерти Ле Грана приехал в Годесберг.
Глава XVI
Приехав в Годесберг, я вновь уселся у ног моей прекрасной подруги, рядом со мной прилег ее коричневый пес, и оба мы стали смотреть ей в глаза.
Боже милостивый! В этих глазах отражалось все великолепие земли, да и сверх того и все небо. Глядя в эти глаза, я мог бы умереть от блаженства, и если бы я умер в тот миг, душа моя устремилась бы прямо в эти глаза. О, я не в силах описать эти глаза! Я должен вызвать из сумасшедшего дома какого-нибудь поэта, помешавшегося от любви, чтобы он из глубины своего безумия вызвал образ, с которым я мог бы сравнить ее глаза. Между нами говоря, я и сам достаточно помешан, чтобы не нуждаться в таком помощнике. «God d — n![78] — сказал один англичанин, — когда она так спокойно окидывает вас взглядом с ног до головы, медные пуговицы фрака расплавляются, и сердце тоже». «Г — е![79] — сказал француз, — у нее глаза крупнейшего калибра, если она стрельнет своим тридцатифунтовым взглядом, готово! — всякий влюбится». Случившийся тут же рыжеволосый адвокат из Майнца сказал: «Ее глаза похожи на две чашки черного кофе». Он хотел сказать нечто очень сладкое, ибо клал всегда невероятно много сахару в кофе. Скверные сравнения!
Я и коричневый пес недвижно лежали у ног красавицы, смотрели и прислушивались. Рядом с нею — старый, седовласый воин рыцарственного вида, с поперечными шрамами на морщинистом лбу. Они говорили о семи горах, освещаемых прекрасной вечерней зарей, и о голубом Рейне, протекавшем невдалеке, величавом и спокойном. Какое было нам дело до семи гор, до вечерней зари, до голубого Рейна, до лодок с белыми парусами, плывших по реке, до музыки, раздававшейся с одной из лодок, и до глупого студента, распевавшего так сладостно и нежно, — я и пес, мы смотрели в глаза подруги и любовались ее лицом, которое сияло бледно-розовым светом, подобно месяцу среди темных туч, в ореоле черных кос и кудрей. У нее были величавые, греческие черты лица, смело закругленные губы, овеянные скорбью, блаженством и детской резвостью, и когда она начинала говорить, слова вырывались как бы из глубины, почти со вздохом, и все же они с торопливым нетерпением следовали друг за другом, и когда она начинала говорить, речь лилась из прекрасных уст, как теплый и светлый цветочный дождь, — о, тогда вечерняя заря нисходила на мою душу, с игривым звоном проносились в ней воспоминания детства, и яснее всего, как звук колокольчика, звучал во мне голос маленькой Вероники; схватив прекрасную руку подруги, я прижал ее к моим глазам, пока не умолк в душе звон, и тут я вскочил и засмеялся, пес залаял, лоб старого генерала нахмурился еще строже, а я опять сел, схватил прекрасную руку, поцеловал ее — и заговорил и начал рассказывать о маленькой Веронике.
Глава XVII
Madame, вам угодно, чтобы я описал маленькую Веронику. Но я не хочу. Вы, madame, не обязаны читать дальше, если не желаете, а я, со своей стороны, вправе писать только то, что хочу. Теперь я опишу прекрасную руку, которую я целовал в предыдущей главе.
Однако прежде всего я должен сознаться, что не был достоин целовать эту руку. Это была прекрасная рука, такая нежная, прозрачная, блестящая, милая, благоухающая, кроткая, очаровательная — право, я должен послать в аптеку купить на двенадцать грошей эпитетов.
На среднем пальце надето было кольцо с жемчужиной — я никогда не видел жемчужины, игравшей роль более плачевную; на безымянном — кольцо с голубой камеей — я часами изучал по ней археологию; на указательном — брильянт — это был талисман; смотря на него, я был счастлив, так как там, где был он, был и палец со своими четырьмя товарищами, и всеми пятью пальцами она часто била меня по губам. С той поры как я подвергся таким манипуляциям, я непоколебимо и твердо уверовал в магнетизм. Но она ударяла не сильно, и всякий удар я заслуживал какой-нибудь своей безбожной выходкой; ударив меня, она тут же испытывала раскаяние, брала пирожное, разламывала его пополам, одну часть давала мне, другую — коричневому псу и, улыбаясь, говорила: «Оба вы неверующие и не удостоитесь блаженства, и надо вас кормить на этом свете пирожными, так как за райским столом вам не приготовлено места». В известной-то мере она была права, я был тогда очень неверующим, читал Томаса Пэна*, «Le système de la nature*» [80], «Вестфальский указатель»* и Шлейермахера*, старался отрастить себе бороду и набраться ума и хотел поступить в рационалисты. Но разум отказывался служить, когда нежная рука касалась моего лба, сладкие грезы овладевали мной, мне казалось, я слышу вновь благочестивые песенки в честь девы Марии, и я начинал думать о маленькой Веронике.
Madame, едва ли вы можете себе представить, как хороша была маленькая Вероника, когда она лежала в своем маленьком гробе. Горящие свечи, уставленные кругом, бросали отсвет на ее бледное, улыбающееся личико, на красные шелковые розы и на шуршащие золотые блестки, которыми разукрашены были ее головка и белая рубашка — благочестивая Урсула привела меня вечером в эту тихую комнату, и когда я увидел маленькую покойницу на столе, среди свечей и цветов, я подумал сначала, что это красивое восковое изображение какой-нибудь святой; но скоро я узнал милые черты и спросил со смехом, отчего маленькая Вероника так спокойна. Урсула ответила: «Оттого что она умерла».
И когда она сказала: «оттого что она умерла»… но я не хочу рассказывать сегодня эту историю, она слишком затянулась бы, мне пришлось бы говорить сначала о хромой сороке, которая ковыляла по замковой площади и которой было триста лет, и я бы мог действительно впасть в меланхолию. Мне внезапно захотелось рассказать другую историю, веселую и вполне уместную здесь, ибо это и есть, собственно, та история, которую я хотел изложить в настоящей книге.
Глава XVIII
В груди рыцаря воцарились ночь и скорбь. Кинжалы клеветы метко поразили его, и когда он шел через площадь св. Марка, ему казалось, что сердце его порвется и истечет кровью. Ноги его подкашивались от усталости, — весь день травили благородного зверя, а это был жаркий летний день, — пот орошал чело рыцаря, и, садясь в гондолу, он глубоко вздохнул. Он сидел в черной каюте гондолы, не в силах думать, и бездумно качали его ласковые волны, неся по хорошо знакомому пути в устье Бренты, и он, высадившись у хорошо знакомого дворца, услышал: «Синьора Лаура в саду».
Она стояла, прислонившись к статуе Лаокоона, в конце террасы, у куста ярких роз, недалеко от плакучих ив, грустно склоненных над рекой. Так стояла она, улыбаясь, — кроткий образ любви, овеянный благоуханием роз. Рыцарь как будто проснулся от тяжелого сна и преобразился внезапно — он весь был нежность и страсть. «Синьора Лаура, — сказал он, — я несчастен, гоним ненавистью, нуждою и ложью…» Тут он остановился и прошептал: «Но я люблю вас…» Слезы радости выступили на его глазах, и он пылающими устами воскликнул: «Будь моею и люби меня!»
Таинственная, темная завеса спустилась над этим часом, никто из смертных не знает, что ответила синьора Лаура, и если спросить об этом ее ангела-хранителя в небесах, он прикроет свое лицо, вздохнет и промолчит.
Долго еще стоял одинокий рыцарь у статуи Лаокоона, лицо его было все так же измучено и бледно, он бессознательно обрывал лепестки роз с розового куста, измял даже молодые бутоны — куст никогда после этого не цвел, — вдали жалобно насвистывал безумный соловей, плакучие ивы беспокойно шептались, глухо журчали прохладные волны Бренты, спустилась ночь, зажглись месяц и звезды — и одна прекрасная звезда, всех прекраснее, упала с неба.
Глава XIX
Vous pleurez, madame?[81]
О, пусть еще долго светят миру своими лучами глаза, проливающие теперь эти прекрасные слезы, и пусть в час кончины их прикроет горячая, любящая рука. Мягкая подушка, madame, тоже хорошая вещь в час кончины, и да будет она у вас в тот час, и когда усталая прекрасная голова опустится на нее и черные пряди волос разовьются над побледневшим лицом, — о, пусть бог вознаградит вас тогда за слезы, пролитые за меня: ведь я сам — тот рыцарь, о котором вы плакали, я сам — тот странствующий рыцарь любви, рыцарь упавшей звезды.
Vous pleurez, madame?
О, я знаю эти слезы! К чему притворяться дольше? Вы, madame, сами ведь та прекрасная дама, которая уже в Годесберге так мило плакала, когда я рассказывал печальную сказку моей жизни. Как жемчуг по розам, катились прекрасные слезы по прекрасным щекам… Пес молчал, смолк вечерний благовест со стороны Кенигсвинтера, Рейн журчал все тише и тише, ночь прикрыла землю своим черным плащом, а я сидел у ваших ног, madame, и смотрел вверх, на звездное небо. Вначале я принимал ваши глаза также за две звезды… Но как можно сравнивать со звездами такие прекрасные глаза! Эти холодные светила неба не могут плакать о несчастье человека, столь несчастного, что сам он больше плакать не может.
А у меня были еще особые причины сразу узнать эти глаза — в этих глазах жила душа маленькой Вероники.
Я подсчитал, madame, вы родились в тот самый день, когда умерла маленькая Вероника. Иоганна в Андернахе предсказала мне, что я вновь найду в Годесберге маленькую Веронику, — и я сразу узнал вас. Плохо было задумано — умереть как раз тогда, когда только что начинались наши игры. С тех пор как благочестивая Урсула сказала мне: «оттого что она умерла», — я в полном одиночестве стал бродить по большой картинной галерее, но картины нравились мне уже не так, как прежде — казалось, они внезапно потускнели, лишь одна сохранила краски и блеск, — вы знаете, madame, о какой картине я говорю.
Это султан и султанша делийские.
Помните, madame, как часто мы часами стояли перед ней, и благочестивая Урсула ухмылялась так чудно, когда люди замечали, что лица на этой картине имеют такое сходство с нашими лицами? Madame, я нахожу, что вы очень удачно изображены были на той картине, и непонятно, каким образом художник мог уловить все подробности, вплоть до платья, которое тогда было на вас надето. Говорят, он был помешан, и ему пригрезился ваш образ. Или, может быть, душа его обитала в той большой священной обезьяне, которая служила вам тогда в качестве жокея? Если так, он должен помнить еще о серебристом покрывале, которое он испортил, залив его красным вином. Я был доволен, что вы перестали его носить, — оно не особенно шло к вам, да и вообще европейский костюм больше идет женщинам, чем индийский. Правда, красивые женщины красивы во всяком наряде. Помните, madame, как один галантный брамин — он был похож на Ганесу, бога со слоновым хоботом, разъезжающего верхом на мыши, — сказал вам однажды комплимент: «Божественная Манека, спускаясь из золотого замка Индры к кающемуся королю Висвамитре, была, конечно, не прекраснее, чем вы, madame!»
Вы этого уже не помните? А ведь не прошло, пожалуй, и трех тысяч лет с тех пор как сказаны эти слова, а красивые женщины обыкновенно не так скоро забывают нежно-льстивые речи.
Мужчинам же индийское платье идет больше, чем европейское. О, мои розовые, изукрашенные лотосами делийские панталоны! Если бы вы были на мне, когда я стоял перед синьорой Лаурой и умолял ее о любви, — предыдущая глава была бы совсем иной! Но — увы! — на мне были тогда желтые, соломенного цвета панталоны, сотканные трезвым китайцем в Нанкине, — погибель моя была выткана в них, — и я стал несчастным.
Нередко бывает так, что сидит в маленькой немецкой кофейне молодой человек и спокойно пьет кофе из своей чашки, а между тем в необъятном далеком Китае растет и расцветает, прядется и ткется его погибель и, несмотря на высокую китайскую стену, находит себе путь к молодому человеку, который принимает ее за пару нанковых штанов, беззаботно надевает их и становится несчастным. И в тесной груди человека, madame, может быть заключено очень много несчастья, заключено так, что бедняга сам долго не замечает этого и пребывает в хорошем расположении духа, весело пляшет, и насвистывает, и напевает — лалараллала, лалараллала, лаларал-ла-ла-ла!
Глава XX
Она была мила, и он любил ее; но он не был мил, и она не любила его.
И вы из-за этой глупой истории хотели застрелиться? Madame, когда человек хочет застрелиться, он всегда найдет к тому достаточные основания. Можете быть уверены. Но известны ли ему самому эти основания — вот вопрос. До последнего мгновения разыгрываем мы сами с собой комедию. Мы маскируем даже свое несчастье, и, умирая от раны в груди, жалуемся на зубную боль.
Madame, вы, конечно, знаете средство от зубной боли? Но у меня была зубная боль в сердце. Это самая скверная боль, и в этом случае хорошо помогает свинцовая пломба и зубной порошок, изобретенный Бертольдом Шварцем.
Словно червь, точило несчастье мое сердце — бедный китаец тут неповинен, это несчастье я с собой принес на свет. Оно покоилось вместе со мною в колыбели, и мать, укачивая меня, укачивала и мое несчастье; когда она напевала мне колыбельные песни, вместе со мною засыпало и оно, и просыпалось, едва я открывал глаза. Когда я вырос, выросло и несчастье, оно сделалось, наконец, очень большим и разбило мое…
Поговорим лучше о других вещах — о брачном венце, о маскарадах, о веселье и свадебных торжествах… лалараллала, лалараллала, лаларал-ла-ла-ла.