Путевые картины — страница 6 из 12

Предисловие

«Город Лукка», непосредственно примыкающий к «Луккским водам» и написанный в одно время с ними, является здесь отнюдь не отдельной картиной, но заключительным моментом целого жизненного периода, совпадающим с заключительным моментом целой эпохи мировой истории. «Английские фрагменты», которые я ввожу тоже в состав книги, начаты были два года тому назад и писались в соответствии с тогдашними запросами для «Всеобщих политических анналов», которые я в ту пору редактировал вместе с Линднером; принимая во внимание, что они еще могут принести пользу, я включил их теперь как дополнение в «Путевые картины». Для читателя первого издания часть эта, может быть, явится поэтому желательным добавлением.

Обращаю особенное внимание на то обстоятельство, что мне не пришлось самому держать корректуру, и я не могу отвечать за все недоразумения, которые могут тем самым произойти.

Хотелось бы, чтобы благосклонный читатель правильно понял цели, которыми я руководился при издании «Английских фрагментов». Может быть, я еще опубликую постепенно и последовательно некоторые описания в таком же роде. Литература наша не слишком богата в этом отношении. Хотя Англия неоднократно описана нашими беллетристами, все же Вилибальд Алексис* является единственным, кто сумел соблюсти точность красок и контуров при изображении тамошних мест и одеяний. Кажется, он сам даже не бывал в этой стране и знаком с ее обликом только благодаря той удивительной интуиции, которая устраняет для поэта необходимость непосредственного созерцания действительности. Я сам точно таким образом написал одиннадцать лет тому назад «Вильяма Ратклиффа», — и это обстоятельство мне тем более хочется отметить, что в «Ратклиффе» содержится не только точное изображение Англии, но и зачатки моих последующих размышлений об этой стране, которой я в то время еще не видел. Вещь эта включена в «Трагедии с лирическим интермеццо, сочинение Г. Гейне, Берлин, 1823, изд. Ф. Дюммлера».

Что касается описания путешествий, то, кроме Архенгольца* и Геде*, нет, конечно, другой книги об Англии, которая лучше бы знакомила с ее жизнью, чем изданная в этом году Франком в Мюнхене: «Письма умершего. Отрывочный дневник — Англия, Уэльс, Ирландия и Франция. Написано в 1828–1829 гг.».

Эта книга замечательна и во многих других отношениях и в полной мере заслуживает похвал, которых ее удостоили Гете и Фарнхаген фон Энзе в берлинских «Научно-критических ежегодниках».

Генрих Гейне Гамбург,

15 ноября 1830.

Италия. III. Город Лукка(Die Stadt Lucca)

Смешат меня эти англичане, с таким жалким мещанством осуждающие этого второго своего поэта (ибо после Шекспира пальма первенства принадлежит Байрону) за то, что он высмеивал их педантство, не хотел подчиняться их захолустным обычаям, не хотел разделять их холодную веру, с отвращением относился к их трезвенности и жаловался на их высокомерие и ханжество. Многие, лишь заговорят о нем, осеняют себя крестом, и даже женщины, хотя щеки их и пылают энтузиазмом, когда они читают Байрона, открыто выступают с резкими нападками на своего тайного любимца.

«Письма умершего.* Отрывочный дневник. Англия», Мюнхен, 1830.


Глава I

Окружающая природа влияет на человека — почему бы и человеку не влиять на окружающую природу? В Италии она отличается страстностью, как и народ, живущий там; у нас, в Германии, она суровее, сосредоточеннее, терпеливее. Быть может, природа, как и люди, жила когда-то более напряженной внутренней жизнью? Сила чувства Орфея могла, говорят, сообщать вдохновенное ритмическое движение деревьям и камням. Возможно ли в наше время что-либо подобное? И люди и природа стали флегматичными и зевают друг другу в лицо. Королевский прусский поэт не в силах звуками своей лиры заставить плясать Темпловскую гору или берлинские Липы.

Природа тоже имеет свою историю, и это вовсе не та естественная история, что преподается в школах. Какую-нибудь серую ящерицу, тысячелетиями обитающую в расселинах Апеннин, следовало бы назначить совершенно экстраординарной профессоршей в одном из наших университетов, и от нее можно было бы наслушаться экстраординарнейших вещей. Но гордость иных господ из состава юридических факультетов возмутится против такого назначения. Недаром же один из них втайне завидует бедному ученому псу Фидо Саван*, опасаясь, что он со временем вытеснит его с поприща ученых поносок.

Ящерицы*, у которых такие умные хвостики и острые глазки, рассказали мне удивительные вещи, когда я в одиночестве взбирался по скалам в Апеннинах. Право, между небом и землей существует много такого, чего не поймут не только наши философы, но и обыкновеннейшие дураки.

Ящерицы рассказали мне, что у камней существует поверье, будто бог хочет со временем воплотиться в камень, чтобы освободить камни из их оцепенения. Но одна старая ящерица была того мнения, что это воплощение в камень осуществится не ранее, чем бог воплотится во все виды животных и растений и таким образом их освободит.

Лишь немногие камни обладают чувством, и дышат они только при лунном свете. Но эти немногие камни, чувствующие свое состояние, страшно несчастны. Деревьям в этом отношении лучше — они могут плакать. Еще благополучнее животные, ибо они могут говорить, каждое по-своему, а лучше всего людям. Когда-нибудь, когда весь мир будет спасен, все остальные создания будут говорить так же хорошо, как в те древние времена, о которых повествуют поэты.

Ящерицы — народ насмешливый и непрочь одурачить других животных. Но со мной они были так смиренны, так честно вздыхали; они рассказывали мне истории об Атлантиде*, которые я скоро запишу на пользу и преуспеяние человечества. Моей душе было так хорошо с этими маленькими существами, словно стоящими на страже тайных летописей природы. Быть может, это завороженные поколения жрецов, вроде древнеегипетских, которые жили также в лабиринтообразных горных пещерах и также подглядывали тайны природы. Их головки, тельца и хвостики расцвечены такими же чудесными знаками, как и египетские тиары с иероглифами и одеяния иерофантов.

Мои маленькие друзья научили меня также языку знаков, на котором я мог объясняться с немой природой. Это нередко облегчает мою душу, особенно по вечерам, когда горы укутаны в трепетно-сладостные тени, и шумят водопады, и благоухают все растения, и вздрагивают там и здесь зарницы.

О природа! Немая дева! Я хорошо понимаю язык твоих зарниц, твои тщетные попытки заговорить, судорожно освещающие твой прекрасный лик. Мне так глубоко жаль тебя, что я плачу. Но тогда и ты понимаешь меня, и проясняешься и улыбаешься мне из глубины золотых твоих очей. Прекрасная дева, твои звезды понятны мне, как и тебе — мои слезы!

Глава II

— Ничто в мире не хочет идти назад, — сказала мне старая ящерица, — все стремится вперед, и в конце концов в природе произойдет ряд повышений по службе. Камни сделаются растениями, растения — животными, животные — людьми, а люди — богами.

— Но, — воскликнул я, — что же станется тогда с этими добрыми людьми — с бедными старыми богами?

— Это как-нибудь устроится, любезный друг, — отвечала ящерица, — вероятно, они подадут в отставку или будут уволены на покой каким-нибудь почетным способом.

Немало узнал я и других тайн от моего натурфилософа* с иероглифическою кожею, но дал честное слово не выдавать их. Я знаю теперь больше, чем Шеллинг и Гегель.

— Какого вы мнения о них обоих? — спросила меня старая ящерица с насмешливой улыбкой, когда я как-то раз упомянул их имена.

— Если принять во внимание, что они только люди, а не ящерицы, — ответил я, — то нельзя не поразиться учености этих господ. По существу они оба проповедуют одно учение — хорошо известную вам философию тождества*; различаются они только по способу изложения. Когда Гегель начинает строить основы своей философии, то кажется, будто видишь те красивые фигуры, которые умеет строить искусный школьный учитель, сочетая различные цифры таким образом, что обыкновенному наблюдателю доступно лишь поверхностное созерцание наружной формы — домиков, корабликов или отдельных солдатиков, составленных из этих цифр; между тем сообразительный школьник постигнет в этих фигурах способ разрешения замысловатой математической задачи. Способ изложения Шеллинга напоминает скорее те индийские изображения животных, где путем причудливых сплетений соединены между собою змеи, птицы, слоны и тому подобные одушевленные ингредиенты. Этот способ гораздо привлекательнее, радостнее, теплее; здесь бьется пульс жизни, все здесь одухотворено, в то время как абстрактные гегелевские схемы смотрят на нас таким серым, таким холодным и мертвым взглядом.

— Так, так, — сказала старая ящерица — я понимаю вас, но ответьте мне, много ли слушателей у этих философов?

Тут я представил ей картину, как в ученом берлинском караван-сарае собираются верблюды у кладезя гегелевской премудрости, опускаются перед ним на колени, принимают на себя груз мехов с драгоценным содержимым и, навьюченные таким образом, шествуют дальше по песчаной пустыне Бранденбурга. Затем я изобразил, как новые афиняне* теснятся вокруг источника шеллинговской живой воды, будто это лучший сорт пива, какой-нибудь «Брейган»* жизни, напиток бессмертия.

Желтая зависть овладела маленькой жрицей натурфилософии, когда она узнала об успехе, которым пользуются ее коллеги, и она раздраженно спросила:

— Который из них, по-вашему, выше?

— Этого я не могу решить, — отвечал я, — так же как не могу решить, кто выше — Шехнер* или Зонтаг, но думаю…

— Думаю! — воскликнула ящерица резко и надменно, тоном глубочайшего пренебрежения. — Думать! Кто из вас думает! Мой мудрый друг, вот уже скоро три тысячи лет, как я занимаюсь наблюдениями над умственной деятельностью животных; предметом моих изучений я избрала преимущественно людей, обезьян и змей, я уделила этим странным существам столько же внимания, сколько Лионне* своим гусеницам, и в итоге моих наблюдений, опытов и анатомических сравнений я могу со всей решительностью удостоверить: люди не думают, лишь время от времени им приходит что-нибудь в голову, и эти внезапные озарения они именуют мыслями, а нанизывание их — мышлением. Но от моего имени вы можете сказать: люди не думают, философы не думают, не думают ни Шеллинг, ни Гегель, а уж что касается их философии, то это — просто воздух и вода, тучи небесные; мне приходилось уже видеть несметное количество таких туч, они гордо и уверенно проносились надо мною, а в ближайшее же утро солнце превращало их в первичное ничто; существует одна-единственная истинная философия, и она написана вечными иероглифами на моем собственном хвосте.

При этих словах, произнесенных с презрительным пафосом, старая ящерица повернулась ко мне спиной, и по мере того, как она медленно удалялась, виляя хвостом, я мог рассматривать на ее спине чудеснейшие знаки, в пестром своем красноречии проходившие по всему хвосту.

Глава III

Разговор, приведенный мной в предыдущей главе, происходил на дороге между Луккскими водами и городом Луккой, невдалеке от большого каштанового дерева, осенявшего ручей своими темно-зелеными ветвями, и в присутствии старого белобородого козла, пасшегося там в отшельническом одиночестве. Я отправился в город Лукку, чтобы разыскать Франческу и Матильду, с которыми, согласно нашему уговору, должен был встретиться неделей раньше. Однако в назначенный срок я побывал там напрасно, и теперь мне вторично пришлось собраться в путь. Я шел пешком мимо прекрасных гор и рощ; золотые апельсины, словно дневные звезды, светились в темной листве, и гирлянды виноградных лоз тянулись на целые мили в праздничных сплетениях. Вся здешняя местность напоминает сад и нарядна как декорации тех сельских сцен, что показывают в наших театрах; да и сами сельские жители похожи на пестрые фигуры, которые забавляют нас своим пением, смехом и танцами. Ни одного филистерского лица. А если здесь и есть филистеры, то это все-таки итальянские апельсинные филистеры, а не неуклюжие немецкие — картофельные. Люди здесь живописны и идеальны, как сама страна, и при этом у каждого своеобразное выражение лица, каждый проявляет себя по-своему: осанкой, драпировкой плаща и, при случае, взмахом ножа. У нас дома, наоборот, — все люди с рядовыми, однообразными физиономиями; когда их соберется двенадцать человек, образуется дюжина, а когда тринадцатый нападает на них, они зовут полицию.

В окрестностях Лукки, как и в большей части Тосканы, мне бросилось в глаза, что женщины носят большие черные шляпы из войлока со свешивающимися черными страусовыми перьями; даже плетельщицы соломы, и те носят такой тяжелый головной убор. Мужчины, наоборот, носят в большинстве случаев легкие соломенные шляпы; молодые парни получают их в подарок от девушек, которые сами плетут их и вплетают в них свои любовные мечты, а может быть, и вздохи. Так и Франческа сидела когда-то среди девушек и цветов долины Арно и плела шляпу для своего саго Сессо[132], целуя каждую вплетаемую соломинку и мило напевая свое «Occhie, stelle mortale»[133]. Кудрявая голова, на которой так красиво сидела потом эта шляпа, украшена теперь тонзурой, а самая шляпа, старая и поношенная, висит у аббата в Болонье в углу его хмурой комнаты.

Я принадлежу к числу тех людей, которые охотно сворачивают с большой дороги на более короткую и нередко поэтому блуждают по узким лесным и горным тропинкам. Так случилось и в этот раз: на путешествие в Лукку я, конечно, потратил вдвое больше времени, чем обыкновенный пешеход, идущий большой дорогой. Воробей, у которого я спросил, как пройти, защебетал, защебетал, но ничего не мог объяснить мне толком. Должно быть, он и сам не знал дороги. От бабочек и стрекоз, сидевших на крупных колокольчиках, я не мог добиться ни слова, — они улетали, прежде чем успевали услышать мой вопрос, а цветы только покачивали своими беззвучными головками-колокольчиками. Порой меня окликали дикие мирты, посмеиваясь издали своими тоненькими голосками. Тогда я порывисто взбирался на самые высокие утесы и взывал: «Тучи небесные! Корабли воздушные! Скажите, где дорога к Франческе? Где она — в Лукке? Скажите, что она делает? Что она танцует? Скажите мне всё, а когда всё скажете, скажите еще раз!»

При таком избытке безумия не было бы ничего удивительного в том, что какой-нибудь суровый орел, чьи одинокие грезы потревожены были моим возгласом, взглянул бы на меня с презрительным недовольством. Но я охотно прощаю ему: ведь он никогда не видел Франчески, а потому и может в столь величественном расположении духа сидеть на своем крепком утесе и свободно смотреть в небо или же глазеть на меня сверху с таким дерзким спокойствием. У таких орлов нестерпимо надменный взор, они смотрят на тебя так, будто спрашивают: «Что ты за птица? Знаешь ли ты, что я все еще царь, как и в те героические времена, когда я держал молнии Юпитера и украшал собой знамена Наполеона? Может быть, ты ученый попугай, который вызубрил наизусть старые песни и педантически их насвистываешь? Или выдохшийся голубок, красиво чувствующий и так жалко воркующий? Или соловей из альманаха? Или выродившийся гусак, чьи предки спасли Капитолий? А может быть, просто раболепный домашний петух, которому в насмешку привесили на шею эмблему смелого полета, то есть мой портрет в миниатюре, и который поэтому топорщится так важно, будто он и в самом деле орел?» Ты знаешь, любезный читатель, как мало у меня оснований чувствовать себя обиженным, если орел и подумал обо мне что-нибудь подобное. Мне кажется, взгляд, брошенный мной ему, был еще надменнее, чем его собственный, и если он догадался справиться обо мне у первого попавшегося лаврового дерева, то теперь он знает, кто я.

Я в самом деле заблудился в горах, когда наступили сумерки и постепенно стали замолкать разноголосые песни леса, а деревья шумели все суровее и суровее. Величавая таинственность и какая-то скрытая торжественность, подобно дыханию бога, пронизывали просветленную тишину. То тут, то там раскрывался на земле и смотрел на меня чей-то прекрасный темный глаз и в тот же миг исчезал. Нежный шепот ласкал мое сердце, и незримые поцелуи воздушно касались моих щек. Вечерняя заря словно пурпурными мантиями окутала горы, последние лучи солнца освещали их вершины; казалось, передо мной короли с золотыми венцами на головах. Я же, как император вселенной, стоял в кругу этих коронованных вассалов, безмолвно преклонявшихся предо мной.

Глава IV

Не знаю, благочестивый ли человек был тот монах, что встретился мне недалеко от Лукки. Но знаю — его старое убогое тело уже много-много лет облачено только в грубую рясу, рваные сандалии недостаточно защищают его босые ноги, когда он взбирается на утесы по колючкам, сквозь кустарник, чтобы там, наверху, в горных деревушках, подать утешение больному или научить молитве детей; и он доволен, когда ему положат в мешок кусочек хлеба и дадут немного соломы, чтобы он мог поспать на ней.

«Против этого человека я не стану писать, — сказал я себе; — когда опять дома, в Германии, в своем кресле, у потрескивающей печи, за чашкой вкусного чая, в довольстве и тепле, я буду обличать католических попов, то против этого человека я не стану писать».

Чтобы писать против католических попов, надо знать и их лица. Но оригиналы этих лиц можно видеть только в Италии. Католические священники и монахи в Германии — лишь плохое подражание итальянским, часто даже пародия; сравнивать тех и других столь же бесполезно, как бесполезно сравнивать римские и флорентийские образы святых с теми, саранчеподобными, набожными рожами, которые своим печальным существованием обязаны мещанской кисти какого-нибудь нюрнбергского городского живописца или даже милому простодушию какого-нибудь упражняющегося в благочестии мастера долговолосо-христианской северонемецкой школы.

Итальянские попы давно уже равнодушны к общественному мнению; тамошний народ давно привык отличать достоинство духовного сана от недостойных его носителей; он уважает первое даже и в том случае, если последние заслуживают презрения. Именно контраст, неизбежный при сопоставлении идеальных обязанностей и свойств духовного сословия с неустранимыми потребностями плотской природы, этот древний, вечный конфликт между духом и материей сделал итальянских попов такими персонажами, которых народный юмор неизменно выводит в сатирах, песнях и новеллах. Явление это наблюдается всюду, где существует подобное сословие жрецов, например в Индостане. В комедиях этой издревле благочестивой страны, как мы уже замечали это в «Сакунтале»* и подтверждение чему находим в переведенной недавно «Васантасене»*, брамин неизменно играет комическую роль, так сказать роль жреца-грациозо*, причем уважение, подобающее его жреческим обязанностям и привилегиям его святого сана, ни в малейшей степени этим не ослабляется — подобно тому как итальянец с ничуть не меньшим благочестием присутствует при богослужении или даже исповедуется у того самого священника, которого он накануне видел пьяным в уличной грязи. В Германии дело обстоит иначе: католический священник желает там не только подкреплять свое достоинство саном, но и свой сан личным достоинством, и так как вначале он, может быть, действительно серьезно относится к своему призванию, а потом, когда обет целомудрия и смирения приходит в столкновение с «ветхим Адамом», то, из боязни открыто умалить свое достоинство, в особенности же опасаясь осрамиться перед нашим приятелем Кругом* в Лейпциге, он пытается сохранить по крайней мере внешний облик святости. Отсюда святошество немецких попов, их лицемерие, пронырливая игра в благочестие; у итальянских же, напротив, большая прозрачность личины, своеобразная сытая ирония и благодушное смакование благ мирских.

Но какой толк в этих общих соображениях! Они мало помогли бы тебе, любезный читатель, если бы тебе пришла охота написать что-либо против католического поповства. Для этого нужно, как я уже сказал, видеть собственными глазами соответствующие физиономии. Право же, недостаточно для этого видеть их в королевской опере в Берлине. Правда, прежний генерал-интендант королевских театров* делал все от него зависящее для того, чтобы как можно правдоподобнее изобразить коронационное шествие в «Орлеанской деве», наглядно представить своим соотечественникам идею этой процессии и показать им попов всех оттенков. Но самый достоверный костюм все же не заменит подлинного лица, и если бы истратить еще сто тысяч талеров специально на золотые епископские митры, узорчатые стихари певчих, пестротканные богослужебные ризы и тому подобный хлам, то все-таки все эти протестантски-разумные носы, протестующие из-под епископских митр, тощие и рационально верующие ноги, торчащие из-под белых кружевных стихарей, просвещенные животы, для которых слишком широки эти богослужебные ризы, — все это напоминало бы нам о том, что по сцене шествуют не католические священники, а берлинские миряне.

Я часто думал о том, насколько лучше управляющий театрами мог бы представить это шествие и насколько вернее была бы картина процессии, если бы роли католических попов были поручены не обыкновенным статистам, а тем протестантским священникам, которые на богословском факультете, в «Церковной газете»* и со своих кафедр так ортодоксально ведут проповедь против разума, соблазнов мира, Гезениуса* и чертовщины. Вот когда появились бы физиономии, которые своим поповским отпечатком больше соответствовали бы исполняемой роли. Ведь замечено, что священники всего мира — раввины, муфтии, доминиканцы, консисторские советники, попы, бонзы, — короче, весь дипломатический корпус божий, — отличаются фамильным сходством лиц, характерным для всех людей одного промысла. Портные во всем мире отличаются деликатностью сложения; мясникам и солдатам, наоборот, свойственна грубость облика; евреи обладают своего рода выражением честности — не потому, что ведут свой род от Авраама, Исаака и Иакова, а потому, что принадлежат к купеческому сословию, и франкфуртский купец-христианин столь же похож на франкфуртского купца-еврея, как одно тухлое яйцо на другое. Купечество духовное, то есть люди, добывающие средства к существованию религиозными делишками, приобретают поэтому такую же общность черт лица. Правда, способы и приемы, которыми они ведут свои делишки, влекут за собой известные различия оттенков. Католический поп занимается своим делом скорее как приказчик в крупной торговой фирме; церковь, этот большой торговый дом, во главе которого стоит папа, дает ему определенное назначение и уплачивает определенную мзду; он работает спустя рукава, как и всякий, кто работает не за свой счет, имеет много сослуживцев и легко остается незамеченным в сутолоке большого торгового заведения, он заинтересован только в кредитоспособности фирмы и существовании ее, так как, в случае банкротства, может лишиться жалованья. Протестантский поп, напротив, сам повсюду является хозяином и ведет дело религии за свой счет. Он не занимается оптовой торговлей, как его католический сотоварищ, а только розничной; и так как он сам представляет свое предприятие, то ему нельзя работать спустя рукава; ему приходится расхваливать перед людьми свой символ веры и хулить товары своих конкурентов; как истый розничный торговец, он в дверях своей лавчонки стоит полный чувства профессиональной зависти ко всем крупным фирмам, в особенности же к большой римской фирме, насчитывающей много тысяч бухгалтеров и упаковщиков и располагающей факториями во всех четырех частях света.

Все это влияет, конечно, на выражение физиономий, но оттенки незаметны для зрительного зала, и фамильное сходство в лицах католических и протестантских попов остается в основе неизменным; если управляющий театрами хорошо оплатит труд вышеуказанных господ, то они, как всегда, неподражаемо правдиво сыграют свои роли. Походка их тоже немало посодействует иллюзии, хотя тонкий наметанный глаз заметит, что у священников протестантских она тонкими оттенками отличается от походки католических священников и монахов.

Католический поп шествует так, как будто небо — его полная собственность, протестантский же ходит, словно небо он взял в аренду.

Глава V

Была уже ночь, когда я добрался до города Лукки.

Совершенно иным показался он мне неделю тому назад, когда я бродил днем по пустынным гулким улицам, словно попав в один из тех заколдованных городов, о которых мне так много рассказывала когда-то моя нянька. Тогда в городе царствовала могильная тишина, все было блекло и мертвенно, отсветы солнца играли на крышах, точно золотая мишура на голове трупа; там и тут из окна совершенно ветхого дома свешивались побеги плюща, как застывшие зеленые слезы; повсюду — искорки тления и притаившаяся смерть; город казался только призраком города, каменным привидением среди белого дня. Тщетно я искал следов какого-нибудь живого существа. Помню только, что перед старым палаццо лежал спящий нищий с протянутой раскрытой рукой. Помню также, что наверху, в окне потемневшего от старости домика, я увидел монаха, вытянувшего из коричневой рясы красную шею с жирной лысой головой, а рядом с ним была полногрудая женщина; я видел, как в полуоткрытую дверь внизу входил маленький мальчик, одетый, как аббат, в черное, обеими руками обхватив толстобрюхую бутыль с вином. В тот же миг где-то совсем близко иронически тонко зазвенел колокольчик, и в памяти моей засмеялись новеллы Боккаччо. Но звуки эти так и не могли рассеять странную боязнь, охватившую мою душу. Быть может, эта боязнь тем неотступнее держала меня в своей власти, что солнце лило такой горячий и яркий свет на зловещие дома; призраки же, как мне пришлось убедиться, еще страшнее, когда сбрасывают с себя черный покров ночи и являются при белом свете дня.

Когда теперь, спустя неделю, я вновь попал в Лукку, до чего поразил меня изменившийся вид этого города! «Что это? — воскликнул я, когда свет ослепил мой взгляд и человеческие толпы заколыхались среди улиц. — Уж не встал ли из могилы, подобно призракам ночи, целый народ, чтобы в безумнейшем маскараде передразнивать живых? Высокие хмурые дома украшены лампами, повсюду из окон свешиваются пестрые ковры, почти покрывая собой дряхлые серые стены, а над ними наклоняются прелестные девичьи лица, такие свежие, такие цветущие, что, ясно мне, сама жизнь празднует свое обручение со смертью и пригласила на свое торжество молодость и красоту». Да, это был своего рода живой праздник смерти — не знаю, как он называется в календаре, — во всяком случае, годовщина содрания кожи с какого-нибудь многострадального мученика, потому что вскоре я увидел священный череп и еще в придачу несколько костей, украшенных цветами и драгоценными камнями; их несли под звуки свадебной музыки. Это была красивая процессия.

Впереди шли капуцины, отличавшиеся от других монахов длинными бородами; то были как бы саперы армии верующих. Затем следовали капуцины безбородые, среди них много мужественно благородных и даже несколько юношески красивых лиц; широкая тонзура очень шла к ним, головы, казалось, оплетены были красивыми венками волос и вместе с голой шеей очень грациозно подымались над коричневой рясой. Затем следовали рясы других цветов — черные, белые, желтые, разноцветные, надвинутые на лоб треугольные шляпы, — словом, все те принадлежности монастырского одеяния, с которыми мы давно знакомы благодаря стараниям нашего управляющего театрами. За монашескими орденами шествовали собственно священники — белые балахоны поверх черных панталон и цветные шапочки; за ними двигались священники высшего ранга, укутанные в пестрые шелковые покрывала, на головах — род высоких шапок, вероятно египетского происхождения, знакомых нам из книг Денона*, по «Волшебной флейте»* и по Бельцони*; у всех заслуженные физиономии, — по-видимому, они составляли нечто вроде старой гвардии. Наконец показался собственно штаб, — балдахин и под ним старик в еще более высокой шапке и в еще более богатой ризе, концы которой несли, наподобие пажей, два старика, одетых точно так же.

Передние монахи шли, скрестив руки, в суровом молчании, но те, что были в высоких шапках, пели нечто весьма плачевное: они так гнусавили, захлебывались, курлыкали, что если бы евреи составляли народное большинство и их религия была государственной, подобных певчих — я в этом убежден — прозвали бы «иудейскими». По счастью, пение было слышно только наполовину, так как за процессией следовало, с громким барабанным боем и свистом, несколько рот солдат и, кроме того, по обеим сторонам рядом с духовенством маршировали попарно гренадеры. Солдат было едва ли не больше, чем духовенства; но ведь в наше время для поддержания религии требуется много штыков, и если, с одной стороны, преподается благословение, то издали вместе с тем должны слышаться многозначительные раскаты пушечной пальбы.

Всякий раз, когда я вижу такой крестный ход, где под горделивым эскортом войск уныло и скорбно шествует священство, меня охватывает болезненное чувство, и мне начинает казаться, что я вижу, как нашего спасителя ведут на место казни в сопровождении копьеносцев. Звезды Лукки, конечно, были того же мнения, и когда я со вздохом взглянул на них, они так согласно замигали мне своими благочестивыми глазами, столь светлыми и яркими! Но в свете звезд не было нужды — многие тысячи ламп, свечей и девических лиц светились во всех окнах, на перекрестках водружены были пылающие смоляные венки и, кроме того, рядом с каждым духовным лицом шел его собственный свеченосец. При капуцинах свечи несли главным образом маленькие мальчики, и их детски свежие личики с любопытством и удовольствием смотрели время от времени вверх, на старые суровые бороды; такой бедняк-капуцин не в состоянии содержать взрослого свеченосца, мальчику же, которого он обучает Ave Maria[134] или чья тетка у него исповедуется, приходится, вероятно, даром исполнять эту обязанность, отчего, конечно, она исполняется с не меньшей любовью. Другие монахи имели при себе мальчиков несколько постарше, ордена познатнее располагали уже дюжими парнями, а у важных священников свеченосцами шли совсем взрослые граждане. Наконец сам архиепископ — ибо таковым был, очевидно, человек, шествовавший в величавом смирении под балдахином в сопровождении седых пажей, поддерживавших концы его облачения — имел по обе стороны по лакею; они были наряжены в голубые ливреи с желтыми позументами и церемонно, словно прислуживая при дворе, несли по белой восковой свече.

Такая процессия со свечами показалась мне во всяком случае удачным изобретением, ибо благодаря ей я получил возможность яснее видеть католические лица. Вот я и увидел их, притом в самом удачном освещении. Что же я увидел? Ну конечно, на всех лицах лежал клерикальный отпечаток! Но если не говорить о нем, то все они были столь же различны между собой, как и всякие другие лица. Одно бледное, другое красное, этот нос гордо поднят кверху, тот низко опущен, тут блестящий черный глаз, там матовый серый, и тем не менее все эти лица носили следы одной и той же болезни, страшной, неизлечимой болезни, которая, вероятно, и явится причиной того, что внук мой, если ему через сто лет придется увидеть луккскую процессию, не встретит уже ни одного такого лица. Боюсь, что я и сам заражен той же болезнью; прямое ее проявление — чувство размягченности, удивительным образом овладевающее мною, когда я вижу такое хворое монашеское лицо и наблюдаю в нем симптомы страданий, укрытых под грубой рясой: оскорбленную любовь, подагру, обманутое честолюбие, сухотку спинного мозга, раскаяние, геморрой, сердечные раны, нанесенные нам неблагодарностью друзей, клеветою врагов и собственными прегрешениями, — все это и еще многое другое, что с такою же легкостью умещается под грубою рясою, как и под изящным модным фраком. О, это не преувеличение, когда поэт в порыве скорби восклицает: «Жизнь — болезнь, и весь мир больница!»

И смерть наш врач. Ах! Я не хочу говорить о ней ничего дурного и не желаю колебать ничьей веры; раз уж смерть — единственный врач, пусть и думают о ней, что она лучший врач, и что единственное средство, применяемое ею, — лечение землею — самое лучшее. По крайней мере следует отдать ей должное — она всегда под рукой и, несмотря на большую практику, не заставляет долго себя ждать, когда к ней обращаются. Иной раз она следует по пятам за своими пациентами в процессии и несет их свечи. Несомненно, то была сама смерть, шествовавшая — я это видел — рядом с бледным, грустным священником; в тощих, дрожащих, костлявых руках несла она мерцающую свечу и благодушно-успокаивающе кивала при этом робкой безволосой головкой; и как ни слабо держалась она сама на ногах, все же порой поддерживала бедного священника, который становился с каждым шагом бледнее, почти падал. Казалось, она шептала ему слова ободрения: «Подожди еще несколько часочков, вот придем домой, я погашу свечку, уложу тебя в постель, и смогут отдохнуть твои холодные, усталые ноги, и ты заснешь так крепко, что не услышишь, как задребезжит колокольчик у Святого Михаила».

«Против этого человека я тоже не стану писать», — подумал я, увидев бледного, больного священника, которому сама смерть во плоти светила по пути в постель.

Ах! Не следовало бы в сущности писать ни против кого в этом мире. Каждый достаточно болен в этой большой больнице, и некоторые полемические писания невольно приводят мне на память ту отвратительную перебранку, которой я был случайным свидетелем в небольшом лазарете в Кракове: ужасно было слышать, как больные, издеваясь, попрекали друг друга недугами, как высохшие чахоточные смеялись над распухшими от водянки, как один издевался над раком носа, которым болен был другой, а этот, в свою очередь, над судорогой челюсти и перекошенными глазами соседей, пока, наконец, не вскочили со своих постелей буйно помешанные и не сорвали с больных одеяла и повязки, обнажив их изъязвленные тела, так что осталось только зрелище ужасающего страдания и уродства.

Глава VI

Вслед за тем и прочих богов обошел он с напитком*,

Слева направо, из чаши сладостный черпая нектар.

И непомерным тогда разразились блаженные смехом,

Видя, как с кубком Гефест ковылял по чертогу усердно.

Так, целый день, с утра до заката палящего солнца

Длился их пир, и сердца усладилися трапезой вдосталь,

Также и звуками струн Аполлоновой радостной лиры,

Также и пением муз приветно-отзывным и стройным.

(Вульгата)

И вдруг вошел, запыхавшись, бледный, истекающий кровью еврей, с терновым венцом на челе и с большим деревянным крестом на плечах, и он бросил крест на высокий стол, за которым пировали боги, так что задрожали золотые бокалы, и боги умолкли, и побледнели и, бледнея все больше, рассеялись, наконец, в тумане.

И вот наступили печальные времена, мир сделался серым и тусклым. Не стало блаженных богов. Олимп превратился в лазарет, где тоскливо бродили ободранные и поджаренные на вертеле боги, перевязывая свои раны и распевая заунывные песенки. Религия доставляла уже не радость, а только утешение; то была печальная, кровью исходящая религия, религия приговоренных к смерти.

Может быть, она нужна была больному и истерзанному человечеству? Тот, кто видит своего бога страдающим, легче переносит собственные страдания. Прежние радостные боги, не ведавшие страданий, не знали, каково приходится бедному страждущему человеку, и бедный страждущий человек в час скорби не мог всем сердцем обратиться к ним. То были праздничные боги, вокруг которых шла веселая пляска и которых можно было только благодарить. Потому-то их в сущности и не любили как следует, от всего сердца. Чтобы тебя любили как следует, всем сердцем, нужно самому страдать. Сострадание — высшее освящение любви, может быть — сама любовь. Из всех богов, когда-либо живших, Христос поэтому и любим больше всех других. Особенно женщинами…

Спасаясь от сутолоки, я попал в одинокую церковь, и то, что ты прочитал сейчас, любезный читатель, — все это не столько мои собственные мысли, сколько ряд слов, непроизвольно прозвучавших во мне в то время, как я, растянувшись на одной из старых молитвенных скамей, отдался во власть звуков органа. Так и лежал я там, а фантазия моей души дополняла удивительную музыку еще более удивительными текстами; время от времени мои взоры скользили в сумраке сводчатых переходов, улавливая темные звуковые фигуры, без которых не может быть и этих органных мелодий. Кто эта, под вуалью, склонившаяся там, перед образом мадонны? Лампада, висящая перед образом, кидает зловеще сладостный свет на прекрасную и скорбную мать распятой любви, на Venus dolorosa[135]; но своднически таинственные лучи падают порой, как бы украдкой, и на прекрасное тело молящейся, окутанное вуалью. Она лежит неподвижно на каменных ступенях алтаря, но в игре света тень ее колышется, порой вскидывается кверху, ко мне, и быстро принимает прежнее положение, как молчаливый мавр, робкий посланец гаремной любви, и я понимаю его. Он возвещает мне о присутствии своей госпожи, султанши моего сердца.

Но вот темнеет понемногу пустынный храм, там и тут скользят вдоль колонн чьи-то неопределенные тени, время от времени из бокового придела доносится тихое бормотание, и орган, как вздрагивающее сердце великана, наполняет воздух долгими, протяжными, стонущими звуками.

Казалось, никогда не замрут эти звуки, вечно будет длиться эта музыка смерти, эта живая смерть; я чувствовал невыразимое стеснение, несказанный страх, как будто меня погребли заживо — нет, как будто я, давным-давно умерший, восстал теперь из гроба и вместе со страшными своими ночными товарищами пришел в этот храм призраков, чтобы прослушать молитвы мертвых и покаяться в своих грехах — грехах трупа. Мне начинало казаться, что в таинственном свете сумерек я различаю рядом с собою ее, эту отошедшую в вечность общину — людей в позабытых старофлорентийских одеяниях, с украшенными золотом молитвенниками в костлявых руках, с длинными бледными лицами, таинственно шепчущихся и меланхолически кивающих друг другу головой. Дребезжащий звук далекого погребального колокольчика напомнил мне опять о больном священнике, которого я видел в крестном ходе. «Он теперь тоже умер и явится сюда служить свою первую ночную мессу, и только теперь начнется настоящее скорбное наваждение». И вдруг со ступеней алтаря поднялась стройная фигура молящейся, закутанная в вуаль.

Да, это была она! Одна ее живая тень рассеяла бледные призраки, и я видел только ее. Я быстро последовал за ней к выходу, и когда она в дверях откинула вуаль, я увидал заплаканное лицо Франчески. Оно походило на тоскующую белую розу, усыпанную жемчугами ночной росы и освещенную лучом месяца. «Франческа, любишь ты меня?» Я засыпал ее вопросами, но она отвечала скупо. Я проводил ее в отель Кроче ди Мальта, где остановились она и Матильда. Улицы опустели, дома спали, сомкнув свои глаза-окошки, только то тут, то там сквозь деревянные веки просвечивал огонек. Но вверху, в небе, проступила среди туч широкая светло-зеленая полоса, и по ней, как серебристая гондола по морю изумрудов, плыл полумесяц. Тщетно я просил Франческу взглянуть хоть раз вверх, на старого милого поверенного наших тайн, — она шла, мечтательно опустив головку. Походка ее, обычно радостно-порывистая, была теперь как бы церковно-размеренной, шаг ее был сурово-католическим, она двигалась словно в такт торжественной органной музыке; религия, как в былые ночи — грехи, бросилась ей теперь в ноги. По пути она перед каждым изображением святого осеняла крестом голову и грудь. Тщетно пытался я помочь ей в этом. Когда же мы проходили площадью мимо церкви Сан-Микеле, где скорбная матерь сияла из темной ниши с позолоченными мечами в сердце и с венчиками из лампад вокруг чела, Франческа обвила рукой мою шею и принялась целовать меня, шепча: «Cecco, Cecco, caro Cecco!»[136]

Я спокойно принимал эти поцелуи, хотя хорошо знал, что в сущности они предназначались болонскому аббату, служителю римско-католической церкви. В качестве протестанта я без всяких угрызений совести присвоил себе достояние католического духовенства и тут же на месте секуляризовал благочестивые поцелуи Франчески. Я знаю: попы, конечно, взбесятся, начнут кричать о разграблении церкви и рады будут применить ко мне французский закон о святотатстве*. К сожалению, должен признаться, что означенные поцелуи — единственное, чего мне удалось добиться в ту ночь. Франческа решила провести эту ночь только в заботах о спасении своей души, молясь и преклоняя колени. Напрасно я предлагал разделить с ней ее молитвенные упражнения, — дойдя до своей комнаты, она захлопнула дверь перед самым моим носом. Напрасно стоял я еще целый час на улице, прося впустить меня, всячески вздыхал и лицемерно лил благочестивые слезы и давал самые священные клятвы, — разумеется, с иезуитскими оговорками и чувствуя, как постепенно становлюсь иезуитом; в конце концов я решился на самое худшее и высказал готовность принять католичество на одну эту ночь.

«Франческа, — воскликнул я, — звезда мыслей моих! Мысль души моей! Vita della mia vita![137] Моя прекрасная, многоцелованная, стройная, католическая Франческа! На одну эту ночь, которую ты еще отдашь мне, я даже приму католичество — но только на одну ночь! О, прекрасная, блаженная, католическая ночь! Я лежу в твоих объятиях, строго католически веруя в небо любви твоей, и в поцелуе наших уст мы исповедуем с тобою, что слово претворяется в плоть, вера воплощается в образы и формы. О, какая религия! Вы, попы, воспойте тем временем ваше „кирие элейсон“, звоните, кадите, бейте в колокола!

Пусть гудит орган, пусть раздаются звуки мессы Палестрины*: „Се плоть моя“, и я в блаженстве сомкну глаза, но когда проснусь на другое утро, то сотру с них и дремоту и католичество и опять ясно взгляну на солнце и на библию, и опять стану протестантски разумным и трезвым, как раньше».

Глава VII

Когда на следующий день солнце вновь сердечно заиграло на небе, рассеялись окончательно унылые мысли и чувства, вызванные во мне вчерашним крестным ходом и заставившие меня смотреть на жизнь как на болезнь и на мир как на больницу.

Весь город кишел веселым народом. Пестро разряженные жители, а среди них то здесь, то тут мелькнет черный попик. Все это гудело, смеялось и болтало, так что почти не слышно было колокольного перезвона, призывавшего на торжественное богослужение в собор*. Это — красивая, простая церковь; пестрый мраморный фасад ее украшен короткими, одна над другой поставленными колонками, которые так забавно-уныло глядят на вас. Внутри собора столбы и стены затянуты были красною материей, и над колышащимся человеческим потоком разливалась радостная музыка. Я шел под руку с синьорой Франческой, и когда я у входа подал ей святой воды и ощущение сладостной влажности от прикосновения наших пальцев вызвало электрические токи в наших душах, я почувствовал одновременно электрический удар в ногу, от которого, с испуга, едва не грохнулся на коленопреклоненных крестьянок, которые густыми рядами устилали пол в белых своих платьях, с длинными серьгами в ушах и с тяжелыми цепочками желтого золота на шеях. Обернувшись, я увидел женщину, тоже коленопреклоненную; она обмахивалась веером, а за веером я различил смеющиеся глаза миледи. Я склонился к ней, и она томно шепнула мне на ухо: «Delightful!»[138]

— Ради бога, — прошептал я, — будьте серьезны, не смейтесь, иначе нас, право, вышвырнут отсюда.

Но просьбы и мольбы оказались безуспешны. К счастью, никто не понимал нашего языка. Поднявшись на ноги и пройдя вслед за нами сквозь толпу к главному алтарю, миледи отдалась своей безумной веселости без малейшего стеснения, как будто бы мы были одни в Апеннинах. Она издевалась над всем окружающим, и стрелы ее не пощадили даже бедных живописных ликов на стенах.

— Смотрите-ка, — воскликнула она, — вот и леди Ева, урожденная фон Риппе[139], препирается со змеем! Удачна мысль художника — изобразить змея с человеческой головой и человеческим лицом; но было бы много остроумнее, если бы он украсил это обольстительное лицо военными усами. Видите там, доктор, этого ангела, который возвещает пресвятой деве о благословенном ее положении и при этом так иронически улыбается. Я знаю, что в мыслях у этого руффиано! А эта Мария, у ног которой склонился священный союз Востока, подносящий золото и мирру, — разве она не похожа на Каталани*?

Синьора Франческа из всей этой болтовни, по причине незнания английского языка, кроме слова Каталани ничего не поняла и живо заметила, что дама, про которую говорит наша приятельница, в настоящее время утратила немалую долю своей популярности. Но наша приятельница, не отвлекаясь, продолжала сыпать замечаниями и относительно изображений страстей Христовых, вплоть до распятия — прекрасной картины, на которой в числе других изображены были три глупые, не относящиеся к делу, физиономии, спокойно взиравшие на муки господни; о них миледи утверждала, что это, конечно, полномочные комиссары Австрии, России и Франции.

Между тем, старые фрески, глядевшие со стен из-за красной драпировки, могли бы до некоторой степени умерить британскую иронию своей сосредоточенной глубиной. На них были изображены лица из той героической эпохи города Лукки*, о которой так много повествуется в исторических трудах Макиавелли*, этого романтического Саллюстия, и дух которой столь пламенно веет в песнях Данте, этого Гомера католицизма; выражение этих лиц говорит о суровости чувств и варварских понятиях средневековья, хотя, правда, иные безмолвные юношеские уста милой улыбкой свидетельствуют, что и тогда не все розы были каменны и прятались под покрывалами, а шаловливый, нежный взгляд сквозь опущенные ресницы иной мадонны того времени блеском своим подтверждает, что она, пожалуй, не прочь подарить нас еще одним Христом-младенцем. Во всяком случае, высоким духом веет от этих старофлорентийских картин; в них собственно то героическое, что открывается нам и в мраморных статуях древних богов и что, вопреки мнению наших эстетиков, заключается не в вечном спокойствии бесстрастия, а в вечной страсти без беспокойства. Традиционные отголоски того же старофлорентийского духа чувствуются, пожалуй, и в некоторых позднейших картинах, написанных маслом и висящих в Луккском соборе. Особенно мое внимание привлек «Брак в Кане» — картина, принадлежащая одному из учеников Андреа дель Сарто*, написанная несколько жестко и скомпанованная резко. Спаситель сидит между нежной красивой невестой и фарисеем, чье каменное лицо, подобное скрижалям закона, выражает удивление перед гением пророка, который так весело вмешивается в ряды гостей и угощает все это общество чудесами почище Моисеевых; ведь Моисей, как бы сильно он ни бил скалу, мог извлечь из нее всего только воду, а этому стоило сказать только слово, и кружки наполнились лучшим вином. Много мягче, почти в венецианских тонах, написана картина неизвестного художника, висящая рядом; здесь ликующая игра красок как-то особенно умеряется скорбью, трепещущей во всем. Здесь представлено, как Мария взяла фунт елея*, подлинного, драгоценного нарда, и помазала им ноги Иисуса и осушила их своими волосами. Христос сидит в кругу своих учеников. Прекрасный, умный бог, — он по-человечески грустен и испытывает жуткое благоговение, глядя на собственное свое тело, обреченное претерпеть в скором времени такие страдания, — уже сейчас подобает ему и воздается честь миропомазания, удел мертвых; он умиленно, растроганно улыбается коленопреклоненной женщине, которая, движимая предчувствиями своей любящей и беспокойной души, совершает дело милосердия, дело, которое никогда не забудется, доколе существует страждущее человечество, и которое на протяжении тысячелетий благоуханием своим будет освежать страждущих людей. Кроме ученика, который возлежит на груди Христовой, — он же впоследствии и поведает об этом подвиге Марии, — никто из апостолов как будто не чувствует значения происходящего, а вот этот, с рыжей бородой, словно с неудовольствием произносит, как сказано в писании: «Почему бы не продать этот елей за триста грошей и не раздать деньги нищим?» Это тот самый бережливый апостол, что ведает казной; привычка иметь дело с деньгами — причина, почему он стал равнодушным ко всякому бескорыстному благоуханию любви; он предпочитает променять елей на гроши ради какой-нибудь полезной цели, и именно он, меняла, он предал спасителя за тридцать сребреников. В этой истории о банкире из среды апостолов евангелие символически показывает зловеще-обольстительную мощь, таящуюся в денежном мешке, и предостерегает против вероломства деловых людей. Всякий богач — Иуда Искариотский.

— А ведь вы корчите физиономию глубоко верующего человека, дорогой доктор, — шепнула миледи, — я только что наблюдала за вами, и, простите, если, может быть, обижу вас: вы похожи были на доброго христианина.

— Между нами говоря, я таков и есть. Да, Христос…

— Может быть, вы верите и в то, что он бог?

— Разумеется, добрейшая Матильда. Это бог, которого я больше всех люблю — не потому, что он законный бог, отец которого был уже богом и с незапамятных времен управлял вселенной, но потому, что он, будучи прирожденным дофином небес, все-таки настроен демократически и не любит всей этой придворной церемониальной пышности, потому что он не бог аристократии и скудоумных ученых и блещущих галунами военных, а скромный народный бог, мещанский бог, un boil dieu citoyen[140]. Право же, если бы Христос не был богом, я бы избрал его на этот пост, и гораздо охотнее повиновался бы ему, чем навязанному извне, самодержавному богу, повиновался бы ему, выборному богу, богу, мною избранному.

Глава VIII

Архиепископ, суровый старец, сам служил мессу, и, по совести признаться, не только я, но и до некоторой степени миледи, мы были втайне растроганы духом, который присущ священному обряду, и тем торжественным величием, с которым старец его творил; ведь всякий старик уже сам по себе — священнослужитель, обряды же католической мессы так древни, что являются, может быть, единственно уцелевшей частью от наследия младенческой эпохи мира и вызывают в нас благоговение, как память о первых родоначальниках всего человечества.

— Смотрите, миледи, — сказал я, — каждое движение, которое вы видите — манера складывать и простирать руки, эти приседания, омовения рук, каждение, эта чаша, вся одежда этого человека от митры до подола столы, — все это древнеегипетское, все это пережиток жречества, об удивительном существе которого немногословно повествуют лишь древние источники, отголосок самого раннего жречества; оно изыскало первую мудрость, оно изобрело первых богов, оно установило первые символы и оно дало юному человечеству…

— Первый обман, — с горечью заключила миледи. — Я думаю, доктор, от начальной эпохи мира у нас не осталось ничего, кроме нескольких жалких формул обмана. И они до сих пор не потеряли еще своей силы. Ведь вот, видите вы там эти угрюмые-угрюмые лица? И этого вот парня, что склонил свои глупые колени и смотрит с таким архиглупым видом, разинув рот?

— Ради всего святого! — тихо успокоил я ее. — Что же в том дурного, если эта голова так мало просвещена светом разума? Какое нам дело? Почему это вас раздражает? Ведь видите же вы ежедневно быков, коров, собак и ослов, столь же глупых, и зрелище это ничуть не выводит вас из равновесия и не дает вам повода выражать неудовольствие.

— Ах, это другое дело, — прервала меня миледи, — у этих животных сзади хвост, и я сержусь потому именно, что у парня, столь животно-глупого, нет сзади хвоста.

— Ну, миледи, это дело другое.

Глава IX

После обедни еще кое-что привелось увидеть и услышать, в частности — проповедь рослого, коренастого монаха, с повелительно-смелым лицом древнего римлянина, которое странно контрастировало с грубой нищенской рясой; человек этот походил на императора бедности. Он в своей проповеди говорил о рае и преисподней и впадал временами в самый неистовый экстаз. Его описание рая было несколько преувеличенным и варварским, — там оказывалась масса золота, серебра, драгоценных камней, вкуснейших яств и выдержанных вин; при этом у него было такое проникновенно смакующее лицо, и он, преисполненный блаженства, так ерзал в своей рясе, как будто уже чувствовал себя среди ангелочков с белыми крылышками и сам был ангелочком с белыми крылышками. Менее привлекательно и весьма реально-сурово было его описание преисподней. Здесь проповедник был в своей стихии. Особенно он усердствовал по адресу грешников, не верующих больше, как подобало бы добрым христианам, в старинный пламень преисподней и воображающих, что в наше время она несколько охладилась, а скоро и совсем погаснет. «И если бы даже, — воскликнул он, — она и погасла, то я собственным своим дыханием раздул бы опять последние тлеющие угольки, чтобы они вспыхнули старым пламенем!» Нужно было слышать голос, завывавший при этих словах наподобие северного ветра, видеть пылающее лицо, красную буйволову шею и огромные кулаки проповедника, чтобы поверить, что эти адские угрозы — не гипербола.

— I like this man[141], — сказала миледи.

— Вы правы, — ответил я, — и мне он нравится больше, чем многие наши кроткие гомеопатические врачеватели душ, растворяющие одну десятитысячную разума в ведре моральной воды и преподносящие нам затем успокаивающую проповедь по воскресеньям.

— Да, доктор, его ад внушает мне почтение, но к его раю я не чувствую настоящего доверия. Да и вообще по поводу неба я с ранних пор впала в тайные сомнения. В Дублине, когда я еще была маленькой, я часто лежала в траве и глядела на небо и думала: правда ли, что на небесах столько великолепных вещей, как о них рассказывают? Но тогда, — думалось мне, — как же так выходит, что из этого великолепия никогда ничего не упадет вниз, — ни брильянтовых сережек, ни жемчужной нити, ни хотя бы кусочка ананасного торта, а взамен того постоянно валится сверху только град, снег или обыкновенный дождь. Что-то тут неладно, — думала я.

— Зачем вы говорите это, миледи? Почему бы вам лучше не умолчать о ваших сомнениях? Неверующие, — те, что не признают рая, — не должны искать прозелитов; менее достойны порицания, даже заслуживают похвалы в своей погоне за прозелитами как раз те люди, у которых — свой великолепный рай и которые не желают одни наслаждаться его великолепием; поэтому они и приглашают ближних разделить с ними удовольствие и не успокаиваются до тех пор, пока их благосклонное приглашение не будет принято.

— Но я всегда удивляюсь, доктор, что многие богатые люди этого рода, — мы часто наблюдаем их в качестве ревностных председателей, вице-председателей и секретарей разных обществ по обращению в христианство — стараются сделать достойным небесного блаженства даже какого-нибудь старого, заскорузлого еврея-нищего и добыть ему право на участие в будущей райской жизни, но они никогда не подумают призвать его к участию в своих удовольствиях здесь, на земле, и не пригласят его, например, летом к себе в усадьбу, где, конечно, найдутся лакомые кусочки, которые придутся бедняге по вкусу так же, как если бы он наслаждался ими в раю.

— Это понятно, миледи, райские блага ничего им не стоят, и ведь это двойное удовольствие — осчастливить по дешевке своих ближних. Но к каким наслаждениям может призывать кого бы то ни было неверующий?

— Ни к каким, доктор, кроме долгого спокойного сна, который, однако, для несчастного может быть весьма желателен, особенно, если он перед тем измучен чрезмерно настойчивыми приглашениями в рай.

Эти слова красавица произнесла тоном горьким и язвительным, и я ответил ей почти серьезно:

— Дорогая Матильда, здесь, на земле, я не задумываюсь даже о существовании рая и преисподней; я слишком велик и горд, чтобы в моих поступках руководиться жадным стремлением к райским наградам или боязнью адской кары. Я стремлюсь к благу, потому что оно прекрасно и привлекает меня неудержимо, и презираю зло, потому что оно отвратительно и противно мне. Мальчиком, когда я читал Плутарха, — я и теперь читаю его всякий вечер в постели и готов иной раз вскочить и помчаться на почтовых, чтобы сделаться великим человеком, — уже и тогда мне понравился рассказ о женщине, которая ходила по улицам Александрии* с наполненным водою мехом в одной руке и горящим факелом в другой и кричала встречным, что водою она загасит ад, а факелом зажжет рай, чтобы люди не избегали больше зла из одного только страха наказания и не творили добра в расчете на награду. Все наши поступки должны вытекать из источника бескорыстной любви, независимо от того, есть ли загробная жизнь или нет.

— Значит, вы не верите и в бессмертие?

— О, вы хитрая, миледи! Мне ли в нем сомневаться? Мне, чье сердце все глубже и глубже пускает корни в отдаленнейших тысячелетиях прошлого и грядущего, мне, одному из наиболее вечных людей, впивающему с каждым вздохом вечную жизнь, мне, каждая мысль которого — вечная звезда, — мне ли не верить в бессмертие?

— Я думаю, доктор, надо быть очень тщеславным и притязательным, чтобы, испытав в этом мире столько хорошего и прекрасного, требовать сверх того от господа бога еще и бессмертия. Человек, этот аристократ среди животных, считающий себя выше всех других тварей, не прочь выхлопотать себе и эту привилегию вечности перед троном всемогущего путем почтительнейших славословий, песнопений и коленопреклонений. О, я знаю, что значит это подергивание ваших губ, бессмертный сударь мой!

Глава X

Синьора попросила нас отправиться с нею вместе в монастырь, где хранится чудотворный крест, величайшая достопримечательность всей Тосканы. И хорошо, что мы ушли из собора, потому что из-за выходок миледи у нас в конце концов могли получиться неприятности. Ее шутливая веселость так и била ключом: мило сумасбродные выдумки были точно молодые котята, резвящиеся в лучах майского солнца. Выходя из собора, она трижды погрузила указательный палец в святую воду, чтобы покропить меня, и при этом бормотала: «Дем цефардеим кинним»*, что, как она утверждала, является арабской формулой, с помощью которой волшебницы превращают людей в ослов.

На площади перед собором маневрировало множество солдат, почти сплошь в австрийской форме*. Командовали по-немецки. По крайней мере я слышал немецкие слова: «На караул! К ноге! На плечо! Направо кругом! Стой!» Кажется, у всех итальянцев, как и у некоторых других европейских народов, командуют по-немецки. Надо ли нам, немцам, делать из этого благоприятные для себя выводы? Значит ли это, что нам в здешнем мире столько приходится повелевать, что немецкий язык стал языком повелений? Или нам так много приказывают, что послушанию наиболее доступен именно немецкий язык?

Миледи, по-видимому, не любительница парадов и смотров. Она увела нас оттуда с ироническим испугом.

— Не люблю, — сказала она, — близости таких людей с саблями и ружьями, особенно, когда они маршируют в большом количестве, как на важных маневрах, сплошными рядами. Что, если хоть один из числа этих тысяч вдруг сойдет с ума и заколет меня тут же на месте оружием, которое у него уже в руках? Или, наоборот, если он внезапно поумнеет и подумает: «Чем ты рискуешь, что ты можешь потерять, если даже они отнимут у тебя жизнь? Пусть даже тот, другой мир, который нам обещают после смерти, не так уж блестящ, как его описывают, пусть он даже никуда не годен, но меньше, чем ты теперь получаешь, меньше шести крейцеров в день, и там ведь тебе не дадут, а поэтому позабавься и заколи эту маленькую англичанку с дерзким носом!» Разве в таком случае моя жизнь не в смертельной опасности? Будь я королем, я бы разделила своих солдат на два разряда. Одних я заставила бы верить в бессмертие, чтобы они были храбры в бою и не боялись смерти, и употребляла бы их в дело только на войне. Других я предназначила бы для парадов и смотров, а чтобы им не взбрело в голову, будто они почти ничем не рискуют, если прикончат кого-нибудь ради шутки, я бы под страхом смерти запретила им верить в бессмертие, я бы даже прибавила немного масла к их хлебному пайку, чтобы как следует приохотить их к жизни. Тем же бессмертным героям я, наоборот, постаралась бы отравить жизнь; пусть бы они начали презирать ее и смотрели на жерла пушек, как на дверь в лучший мир.

— Миледи, — сказал я, — вы были бы плохим правителем. Вы мало понимаете в управлении, а в политике и вовсе ничего. Если бы вы читали «Политические анналы…»*

— Я понимаю все это, может быть, лучше вас, дорогой доктор. С детских лет я старалась все это понять. В Дублине, когда я была еще маленькой…

— И лежала в траве лицом к небу и думала — или ни о чем не думала — как в Рамсгете…

Миледи бросила на меня взгляд, похожий на легкий упрек в неблагодарности, но потом засмеялась и продолжала:

— В Дублине, когда я была еще маленькой и умещалась на уголке скамеечки, в которую упирались ноги моей матери, я без конца задавала всевозможные вопросы: что делают портные, сапожники, булочники, короче, все люди на свете? И мать объясняла: портные шьют платья, сапожники — сапоги, булочники пекут хлеб. А когда я спросила: «Что делают короли?» — мать ответила: «Они управляют». — «Знаешь, милая мама, — сказала я тогда, — если бы я была королем, то я один день совсем бы не управляла, чтобы только увидеть, что из этого выйдет». — «Милое дитя, — отвечала мать, — некоторые короли так и поступают, да ведь оно и видно».

— Поистине, миледи, ваша мать была права. В особенности здесь, в Италии, как раз есть такие короли, это хорошо заметно в Пьемонте и Неаполе*.

— Но нельзя же, любезный доктор, поставить в упрек какому-нибудь такому итальянскому королю, что он иной день и вовсе не управляет из-за чрезмерной жары. Можно только опасаться, как бы карбонарии не воспользовались таким днем; вот в последнее время я обратила особенное внимание на то, что революции разражались как раз в такие дни, когда прекращалось управление. Если бы карбонарии как-нибудь ошиблись и подумали, что наступил день, когда нет управления, а оно на самом деле бы существовало, им пришлось бы лишиться своих голов. Вот почему карбонариям приходится соблюдать всяческую осторожность и точно рассчитывать сроки. Зато, с другой стороны, высшая политика королей именно в том и заключается, чтобы держать в совершеннейшей тайне тот день, когда они не управляют; в этот день они должны хотя бы несколько раз присесть на трон и начать чинить перья, или запечатывать конверты, или разлиновывать чистую бумагу — все это только для виду, чтобы народ, с любопытством глазеющий в окна дворца, был совершенно уверен в том, что им управляют.

В то время как подобные замечания игриво сыпались с нежных уст миледи, на полных, розовых губах Франчески порхала улыбка удовлетворения. Говорила она мало. Походка ее не отличалась уже, однако, таким томным блаженством отречения, как в предыдущий вечер; скорее она выступала победоносно, и каждый шаг был — словно трубный звук; в то же время в движениях ее сказывалась победа не столько мирского, сколько духовного свойства; она как бы являла собой образ торжествующей церкви, и вокруг головы ее колебалось невидимое сияние. Но глаза, смеявшиеся как бы сквозь слезы, стали вновь по-земному ребяческими, и от ее испытующего взгляда не скрылась ни одна принадлежность костюма в пестром человеческом потоке, проносившемся мимо нас: «Экко, — восклицала она, — что за шаль! Маркиз должен купить мне такого же кашемиру на тюрбан, когда я буду танцевать Рокселану*. Ах! Он обещал мне и крест с брильянтами!»

Бедный Гумпелино! На тюрбан ты легко согласишься, но крест принесет тебе немало тяжелых минут; однако синьора будет до тех пор мучить и пытать тебя, пока ты, наконец, не решишься и на это.

Глава XI

Церковь, где показывают луккский чудотворный крест, принадлежит к монастырю, название которого я сейчас не припомню.

Когда мы вошли в церковь, перед алтарем лежало, распростершись на коленях, около дюжины монахов, погруженных в безмолвную молитву. Лишь время от времени все они как бы хором произносили несколько отрывочных слов, как-то жутко отдававшихся под пустынными сводами. В церкви было темно, и только сквозь небольшие расписные окна падал пестрый свет на лысые головы и коричневые рясы. Тусклые медные лампы скудно освещали почерневшие фрески и престольные образа, на стенах выступали деревянные головы святых, ярко разрисованных и ухмылявшихся в неверном освещении, как будто живые. Миледи громко вскрикнула и показала на могильную плиту у наших ног, где в рельефе изображен был епископ в митре и с посохом, со скрещенными руками и отдавленным носом. «Ах, — прошептала она, — я грубо наступила ему на каменный нос; теперь он явится мне во сне — то-то будет мне нос!»

Ризничий, бледный молодой монах, показал нам чудотворный крест и рассказал о чудесах, которые он творит. Я легко поддаюсь настроению, и, может быть, лицо мое при этом рассказе не выразило недоверия; у меня бывают приступы веры в чудеса, в особенности там, где место и время, как в данном случае, способствуют такой вере. Тогда я готов верить, что все в мире чудо, и сама всемирная история — легенда. Может быть, я заразился верой в чудеса от Франчески, целовавшей крест с диким воодушевлением? А не менее дикая насмешливость бойкой британки показалась мне крайне неприятной. Быть может, эта насмешливость тем более задевала меня, что я и сам чувствовал себя не вполне свободным от нее, но отнюдь не мог признать ее похвальной. Нельзя ведь отрицать, что насмешливость, радость по поводу противоречий мира заключает в себе что-то злобное, серьезность же более сродни добрым чувствам; ведь добродетель, свободолюбие и сама любовь по существу своему очень серьезны. Но есть сердца, в которых смешное и серьезное, злое и святое, жар и холод перемешаны так причудливо, что трудно судить о них. Такое сердце билось и в груди Матильды; порой это был ледяной остров, на гладкой, зеркальной поверхности которого расцветали самые страстные и жгучие пальмовые рощи, порой это бурно пылающий костер, внезапно засыпаемый хохочущей снежной лавиной. Ее вовсе нельзя было назвать плохой, ни даже чувственной при всей ее распущенности; я думаю даже, что усвоила она только забавную сторону чувственности и тешилась ею, как глупой игрой в куклы. Для нее было чисто юмористическим наслаждением, лишь потребностью сладостного любопытства — смотреть, как тот или иной чудак будет вести себя в состоянии влюбленности. Как не похожа на нее была Франческа! В ее мыслях и чувствах было католическое единство. Днем она была томной, бледной луной, ночью превращалась в пылающее солнце. Луна дней моих! Солнце ночей моих! Никогда больше я не увижу тебя.

— Вы правы, — сказала миледи, — я тоже верю в чудотворную силу креста. Я уверена, что если маркиз не станет слишком жаться по поводу брильянтов к обещанному кресту, то этот крест сотворит над синьорой ослепительное чудо, и она в конце концов так будет ослеплена им, что влюбится в нос маркиза. Кроме того, я часто слышала о чудотворной силе некоторых орденских крестов, способных превратить честного человека в мошенника.

Так посмеивалась эта красивая дама над всем окружающим, кокетничала с бедным ризничим, смешно извинялась перед епископом с отдавленным носом, почтительно отклоняя возможный с его стороны ответный визит, а когда мы дошли до чаши со святой водой, она опять во что бы то ни стало захотела превратить меня в осла.

Действительно ль то было настроение, внушенное мне местом, где мы находились, или же я хотел как можно резче оборвать насмешки, в сущности раздражавшие меня, — я проникся надлежащим пафосом и произнес:

— Миледи, я не люблю женщин, презрительно относящихся к религии. Красивые женщины, чуждые религиозности — как цветы без запаха; они похожи на те холодные, трезвые тюльпаны, которые из своих китайских горшков смотрят на нас так фарфорово, и если бы обладали даром речи, то, конечно, разъяснили бы нам, как они совершенно естественным путем развились из луковиц, как для цветка вполне довольно, если он не пахнет дурно, и как вообще нет никакой необходимости разумным цветам чем бы то ни было пахнуть.

Уже при слове «тюльпан» миледи оживленно зажестикулировала, и пока я говорил, ее идиосинкразия к этой породе цветов оказала на нее такое действие, что она в отчаянии закрыла уши. Отчасти продолжая дурачиться, но в то же время и с настоящей обидой, так как самолюбие ее было задето, она бросила на меня полный горечи взгляд и тут же с резкой, из глубины души вырвавшейся насмешкой, спросила:

— А вы, дорогой мой цветок, какую из существующих религий считаете своею?

— Я, миледи, все религии считаю своими; аромат моей души возносится к небу и опьяняет даже вечных богов!

Глава XII

Синьора, не понимая нашего диалога, который мы вели преимущественно на английском языке, решила, бог весть почему, что мы спорим о преимуществах наших соотечественников. Она стала хвалить и англичан и немцев, хотя в глубине души считала первых не умными, а вторых глупыми. Очень дурно отзывалась она о пруссаках, страна которых, согласно с ее географией, расположена далеко за пределами Англии и Германии; особенно же дурно отзывалась она о прусском короле, великом Федериго, роль которого танцевала в прошлом году в балете в свой бенефис ее соперница, синьора Серафина; вообще этот король, а именно Фридрих Великий, странным образом все еще живет в итальянских театрах* и в памяти итальянского народа.

— Нет, — сказала миледи, не обращая внимания на милую болтовню синьоры, — нет, этого человека нечего превращать в осла; он не только каждые десять минут меняет свои мнения и постоянно себе противоречит — он стал теперь миссионером, и я думаю даже, что он втайне иезуит. Мне придется теперь, для безопасности, строить набожные физиономии, иначе он предаст меня своим лицемерным сообщникам во Христе, своим святошам — дилетантам инквизиции, которые сожгут меня in effigie[142], ибо полиция еще не разрешает им бросать в огонь живых людей. Ах, уважаемый, не думайте только, что я так умна, как кажется, — религиозности во мне довольно, я не тюльпан, клянусь вам, не тюльпан, ради всего святого, не тюльпан! Лучше уж я во все поверю! Я и теперь уже верю в самое главное, о чем написано в библии, я верю, что Авраам родил Исаака, Исаак — Иакова и Иаков — Иуду, а также и в то, что этот последний познал на большой дороге свою сноху Фамарь. Верю также, что Лот слишком много пил со своими дочерьми. Верю, что жена Пентефрия удержала в своих руках одежду благонравного Иосифа. Верю, что оба старца, застигнувшие Сусанну во время купанья, были очень стары. Кроме того, я верю, что праотец Иаков обманул сначала своего брата, а потом тестя, что царь Давид дал Урии хорошую должность в армии, что Соломон завел себе тысячу жен, а потом стал ныть, что все суета. Я и в десять заповедей верю и даже исполняю большую их часть; я не желаю вола ближнего моего, рабыни его, коровы его и осла его. Я не тружусь в субботу, в седьмой день, когда бог отдыхал; более того, из осторожности, не зная точно, когда именно приходится этот седьмой день, я часто по целым неделям ничего не делаю. Что же касается заповедей Христа, то я исполняю всегда самую важную из них, а именно — что следует любить даже врагов своих, ибо — увы! — те люди, которых я более всего любила, всегда оказывались, неведомо для меня, моими злейшими врагами.

— Ради бога, Матильда, не плачьте! — воскликнул я, когда опять сквозь беззаботный задор вдруг пробился тон самой болезненной горечи, точно змея из-под цветов. Мне знаком был этот тон, когда шаловливое хрустальное сердце этой удивительной женщины начинало дрожать — сильно, но не долго, и я знал, что он исчезнет с такой же легкостью, как и возник, при первом же шутливом замечании, обращенном к ней или же ей самой пришедшем в голову. В то время, как она, прислонясь к монастырским воротам, прижимала пылающую щеку к холодному камню и своими длинными волосами осушала следы слез на глазах, я пытался вернуть ей веселое настроение, мистифицируя в подражание ее иронической манере бедную Франческу и сообщая ей важнейшие новости о Семилетней войне, которая ее, по-видимому, очень интересовала и которую она считала все еще неоконченной. Я рассказал ей много интересного о великом Федериго. Этот хитроумный штиблетный бог из Сансуси, который изобрел прусскую монархию, в юности премило играл на флейте и сочинял даже французские стихи. Франческа спросила, кто победит — пруссаки или немцы? Дело в том, что она, как я уже отметил, считала первых за совершенно другой народ, да и обычно в Италии под «немцами» подразумевают только австрийцев. Синьора немало удивилась, узнав от меня, что сам я долгое время жил Bcapitale della Prussia[143], а именно в Berelino[144], городе, который согласно географии, находится на самом верху, недалеко от северного полюса. Она ужасалась, когда я описывал опасности, которым там можно подвергнуться, порой встретив, например, на улице белых медведей.

— Дело в том, дорогая Франческа, — объяснил я, — что в гарнизоне на Шпицбергене очень много медведей, и они время от времени приезжают на денек в Берлин, чтобы из чувства патриотизма посмотреть на «Медведя и пашу»* или же славно закусить и выпить шампанского у Бейермана в «Кафе Рояль», что иногда обходится им дороже, чем они могут заплатить; в таком случае один из медведей остается привязанным в кафе до тех пор, пока не вернутся и не расплатятся его товарищи; отсюда и происходит выражение «привязать медведя»[145]. Много медведей живет и в самом городе; говорят даже, что Берлин обязан своим возникновением медведям и называется, собственно, «Бэр-лин»[146]. Впрочем, городские медведи вполне ручные, а некоторые из них так образованы, что пишут превосходнейшие трагедии и сочиняют отличнейшую музыку*. Волки там тоже не редкость, но так как они из-за стужи носят варшавские овчинные тулупы, то их нелегко узнать. Северные гуси носятся там и распевают бравурные арии, а северные олени бегают, изображая знатоков искусства. В общем, берлинцы живут очень умеренно и отличаются трудолюбием, а большинство из них сидит по пуп в снегу и пишет догматические сочинения, назидательные книги, историю религии для девиц образованных сословий, катехизисы, проповеди на все дни года, песнопения Элоа [147], и при этом весьма нравственны, ибо сидят по пуп в снегу.

— Разве берлинцы христиане? — воскликнула синьора в изумлении.

— Их христианство особенное. В сущности, они совершенно не христиане, да и чересчур разумны, чтобы всерьез исповедовать христианство. Но поскольку они знают, что оно необходимо в государстве для того, чтобы подданные смиренно повиновались и, кроме того, чтобы не слишком много было краж и убийств, постольку они пытаются путем всяческого красноречия по крайней мере обращать в христианство своих ближних; они, так сказать, подыскивают себе заместителей в религии, которую им желательно поддержать и строгие правила которой им самим в тягость. В своем затруднительном положении они пользуются рвением бедных евреев*; этим последним приходится вместо них быть христианами, а так как народ этот ради денег и доброго слова готов на все, то сейчас евреи уже до такой степени вошли во вкус христианства*, что изрядно ополчаются, как положено, против неверия, бьются не на живот, а на смерть за святую троицу, а во время летних каникул даже и верят в нее, свирепствуют против рационалистов, рыскают по стране в качестве миссионеров и шпионов святой веры и распространяют душеспасительные трактатцы, как нельзя лучше закатывают глаза в церквах, строят самые святошеские физиономии и вообще набожничают с таким успехом, что кое-где начинает уже зарождаться профессиональная зависть, и старшие мастера этого ремесла втайне жалуются: христианство-де перешло сейчас целиком в руки евреев.

Глава XIII

Если синьора и не поняла меня, то ты, дорогой читатель, поймешь меня, конечно, лучше. Миледи тоже поняла меня, и это вернуло ей хорошее расположение духа. Но когда я — не знаю, с достаточно ли серьезным выражением лица — пожелал согласиться с мыслью, что народ нуждается в определенной религии, она опять не смогла удержаться и заспорила в своей привычной манере.

— Народ нуждается в религии? — воскликнула она. — Я знаю, что это усердно проповедуют тысячи дураков и десятки тысяч лицемеров.

— И все-таки это правда, миледи. Как мать не в состоянии отвечать правду на все вопросы ребенка, ибо это недоступно его пониманию, так должна существовать положительная религия, церковь, чтобы отвечать вполне определенно и наглядно, в соответствии с пониманием народа, на его умозрительные запросы.

— Увы! Именно ваше сравнение, доктор, напоминает мне одну историю, которая в конечном итоге едва ли говорит в пользу вашего мнения. В Дублине, когда я была еще маленькой…

— И лежала лицом кверху…

— С вами нельзя и поговорить разумно, доктор. Не улыбайтесь так бессовестно и слушайте. В Дублине, когда я была еще маленькой и сидела у ног матери, я спросила ее как-то раз, что делают со старыми полными лунами. «Милое дитя, — сказала мать, — старые луны господь бог дробит сахарными щипцами на куски и делает из них маленькие звезды». Нельзя поставить в упрек матери это явно неверное объяснение, потому что даже и при наилучших астрономических познаниях она не в силах была бы разъяснить мне всю систему солнца, луны и звезд, и на умозрительный вопрос она ответила мне наглядно и определенно. Но было бы лучше, если бы она отложила объяснение до более зрелого возраста или, по крайней мере, не выдумывала неправды. Дело в том, что когда я оказалась вместе с маленькой Люцией и было как раз полнолуние, и я рассказала Люции, что скоро из луны наделают маленьких звезд, Люция высмеяла меня и сказала, что, по словам ее бабушки, старой О'Мира, полные луны съедают в аду в качестве огненных дынь, а так как там нет сахару, то приходится посыпать их перцем и солью. Если Люция высмеяла меня первая по поводу моего объяснения, носившего слегка наивный евангелический характер, то и я, со своей стороны, еще больше посмеялась над ее мрачно-католической теорией; от насмешек дело перешло к серьезному спору, мы сцепились, до крови исцарапали друг друга, обмениваясь в пылу полемики плевками, пока не вернулся из школы маленький О'Доннель и не рознял нас. Мальчик этот получил в школе лучшее представление о космографии, знал математику и спокойно доказал нам наши заблуждения и нелепость нашего спора. И что же произошло? Мы, обе девочки, отложили на время наши разногласия и тотчас же образовали союз, чтобы отколотить маленького спокойного математика.

— Миледи, я огорчен, ибо вы правы. Но ничего не поделаешь. Люди всегда будут спорить о преимуществах тех религиозных понятий, которые им внушены с малолетства, а разумные будут всегда терпеть вдвойне. Правда, когда-то было иначе — никому не приходило в голову особенно превозносить учение и обряды своей религии или, тем более, навязывать их кому-нибудь. Религия была отрадным для сердца преданием, совокупностью священных историй, празднеств в память минувшего и мистерий, унаследованных от предков, как бы семейным святилищем народа, и для грека было бы просто ужасно, если бы чужестранец, не принадлежащий к его племени, стал домогаться одной с ним религии; тем более бесчеловечным было бы в его глазах заставить кого бы то ни было насилием или хитростью отречься от своей исконной религии и взамен принять чужую. Но вот из Египта, этой родины крокодилов и жречества, появился некий народ и, вместе с накожными болезнями и накраденной золотой и серебряною утварью, принес с собой так называемую положительную религию, так называемую церковь, нагромождение догматов, в которые надо верить, и священных обрядов, которые надо выполнять, — прообраз позднейших государственных религий. И вот, воздвигли «хулу на человека»*, и начались поиски прозелитов, насилие в делах веры и все те священные ужасы, которые стоили людям столько крови и слез.

— Goddam![148] Ах, уж этот народ, начало всякого зла!

— О, Матильда, он давно уже проклят и влачит муки своего проклятия на протяжении тысячелетий. О, этот Египет! Его изделия не поддаются власти времени, его пирамиды все еще стоят непоколебимо, его мумии так же прочны, как и встарь, и так же нетленна эта мумия — народ, который блуждает по земле, укутанный в свои древние пеленки-письмена, окаменевший обломок мировой истории, призрак, торгующий для поддержания своей жизни векселями и старыми штанами… Видите вы там, миледи, старика с седой бородой, концы которой опять как будто начинают чернеть, с глазами призрака…

— Там, кажется, развалины старых римских гробниц?

— Да, именно там и сидит старик, и, может быть, Матильда, он творит свою молитву, страшную молитву, в которой скорбит о своих страданиях и зовет к суду народы, давно исчезнувшие с лица земли и живущие только в сказках старой няньки, он же, в своей скорби, и не замечает, что сидит на гробницах тех самых врагов, гибели которых он просит у неба.

Глава XIV

В предыдущей главе я говорил о положительных религиях лишь постольку, поскольку они, в качестве основы церкви, пользуются особенным покровительством государства, именуясь государственными религиями. Но есть особый метод благочестивой диалектики, любезный читатель, и при его помощи можно с полной непреложностью доказать, что противник церковного строя такой государственной религии одновременно является противником и религии и государства, врагом господа бога и короля или, как гласит обычная формула, врагом престола и алтаря. Но я говорю тебе, что это ложь. Я уважаю внутреннюю святость каждой религии и подчиняюсь интересам государства. Если я и не особенно сочувствую антропоморфизму, то все же верю в величие божие, и если короли, по глупости, не считаются с духом народа, или же в низости своей доходят до того, что оскорбляют его установления, пренебрежительно отменяя их и преследуя, то все же я, по глубочайшему своему убеждению, остаюсь приверженцем королевской власти, монархического начала. Я ненавижу не трон, а фанфаронское скопище дворянских насекомых, которое гнездится в щелях древних тронов и характер которого Монтескье так точно изобразил в следующих словах: «Честолюбие в соединении с праздностью*, подлость в соединении с высокомерием, жажда обогащения без помощи труда, отвращение к истине, льстивость, изменчивость, вероломство, клятвопреступление, пренебрежение к гражданскому долгу, уклонение от государевых доблестей и сочувствие государевым порокам!» Я ненавижу не алтарь, но тех змей, что таятся под хламом древних алтарей, хитроумных змей, способных улыбаться невинно, точно цветы, меж тем как втайне они источают свой яд в чашу жизни и шипят клеветой в уши благочестивого богомольца, скользких червей с кроткими словами:

Mel in ore*, verba lactis,

Fel in corde, fraus in factis.[149]

Именно потому, что я сторонник государства и религии, ненавистен мне ублюдок, именуемый государственной религией, жалкое порождение незаконной связи светской и духовной власти, мул, появившийся на свет от антихристова коня и Христовой ослицы. Не будь такой государственной религии, не будь предпочтения определенным догматам и обрядам, Германия была бы единой и сильной, а сыны ее были бы великими и свободными. Теперь же наше несчастное отечество растерзано религиозной распрей, народ разделился на враждующие религиозные партии, подданные-протестанты тягаются со своими государями-католиками или наоборот; всюду подозрительность — нет ли тайного католичества или тайного протестантства, всюду изуверство, шпионство в области мысли, пиетизм, мистицизм, вынюхивание в духе «Церковной газеты»*, сектантская ненависть, мания обращения, и, споря о небесах, мы погибаем на земле. Равнодушие к религиозным вопросам одно, пожалуй, было бы в состоянии спасти нас; ослабев верой, Германия могла бы политически окрепнуть.

И для самой религии, для ее священной сущности, столь же губительно, если она наделена привилегиями, если ее служители пользуются по преимуществу дотациями от государства, и, со своей стороны, для сохранения этих дотаций принуждены стоять за государство, и таким образом рука руку моет, духовная — светскую и наоборот, и возникает путаница, глупейшая перед лицом господа бога и страшная для человека. И вот, если у государства есть враги, то они становятся врагами и религии, покровительствуемой государством и являющейся поэтому его союзницей; и даже самые невинные среди верующих впадают в подозрительность, чуя в религии политические тенденции. Но отвратительнее всего высокомерие духовенства в том случае, когда оно за услуги, оказанные им, по его мнению, государству, считает себя вправе рассчитывать на его поддержку, когда в обмен на духовные узы, предоставленные государству для порабощения народов, оно начинает располагать его штыками. Никогда религия не падает так низко, как в том случае, когда она этим способом возвышается до уровня государственной религии; тогда и теряется ее невинность, и она начинает открыто выказывать свою гордость уже как официально признанная любовница. Правда, в этом случае на ее долю выпадает больше признания и знаков почтительности, она ежедневно празднует новые победы, устраивая блестящие процессии, и при ее триумфах даже бонапартистские генералы шествуют впереди со свечами, самые гордые умы присягают ее хоругвям, ежедневно обращаются и принимают крещение неверующие, но от такой обильной примеси воды суп не становится жирнее, и новые рекруты государственной религии походят на солдат, вербовавшихся Фальстафом*, — они только заполняют церковь. О какой-либо жертвенности нет больше и речи; миссионеры со своими трактатиками и душеспасительными книжками разъезжают как торговые служащие с образцами товаров; опасности в этом деле больше нет, и оно совершается всецело в меркантильно-экономических формах.

Лишь до тех пор, пока религии имеют соперниц и больше подвергаются преследованиям, чем сами преследуют, они величественны и почтенны, лишь тогда возможны воодушевление, самопожертвование, мученики и венцы. Как прекрасно, как священно-сладостно и таинственно-отрадно было христианство первых столетий, когда оно героизмом своих страданий еще напоминало о своем божественном основателе. Тогда жива была еще прекрасная легенда о таинственном боге, что бродил в кротком юношеском образе под пальмами Палестины, проповедовал любовь к людям и явил миру то учение о свободе и равенстве, истину которого признали впоследствии и величайшие мыслители и которое, сделавшись евангелием французов, воодушевляет нашу эпоху. Сравните с этой религией Христа различные виды христианства, установившиеся в различных странах в качестве государственных религий, например римскую апостолически-католическую церковь или же тот лишенный поэзии католицизм, который господствует как High Church of England[150], этот жалкий, истлевший скелет веры, где угас всякий цвет жизни. Как в промышленности, так и в религиях вредна система монополии; свободная конкуренция сохраняет их силу, и они лишь тогда вновь расцветут в блеске своего первоначального величия, когда будет введено политическое равенство культов, так сказать, промышленная свобода для богов.

Благороднейшие люди Европы давно уже высказались в том смысле, что это — единственное средство предохранить религию от полного уничтожения, но служители ее скорее пожертвуют самим алтарем, чем согласятся лишиться хоть ничтожной части того, что жертвуется на этот алтарь; точно так же и дворянство скорее обречет на верную гибель трон и высокую особу того, кто высоко восседает на нем, чем добровольно откажется от самой несправедливой из своих привилегий. Ведь эта напыщенная приверженность к тронам и алтарю не что иное, как комедия, разыгрываемая перед народом! Кто постиг тайну этого ремесла, тот знает, что попы гораздо меньше, чем миряне, почитают бога и лепят его по своему усмотрению, в своих интересах, из хлеба и слова, и что дворяне почитают короля гораздо меньше, чем любой обыватель, и даже в глубине души относятся с насмешкой и презрением к монархии, выражая ей публично свою почтительность и стараясь добиться такой почтительности со стороны прочих; они, право, похожи на людей, показывающих за деньги глазеющей публике в ярмарочных балаганах какого-нибудь Геркулеса, или великана, или карлика, или дикаря, или пожирателя огня, или другого чем-либо примечательного человека и преувеличенно красноречиво восхваляющих его силу, величие, отвагу, неуязвимость или, если это карлик, его мудрость; они при этом трубят в трубы и напяливают на себя пестрые куртки, а между тем в глубине души смеются над легковерием диву дающегося народа и издеваются над несчастным предметом своих похвал, который в высшей степени не интересен для них, потому что они привыкли ежедневно видеть его, и им слишком хорошо знакомы его слабости, равно как и трюки, которым он обучен.

Не знаю, долго ли еще будет терпеть господь бог, что попы выдают за него простое чучело и зарабатывают таким способом деньги; во всяком случае, я бы не удивился, если бы прочел как-нибудь в «Гамбургском беспартийном корреспонденте»*, что старик Иегова не рекомендует публике верить кому бы то ни было, даже сыну своему, во избежание злоупотреблений его именем. Но я во всяком случае убежден, что мы доживем до того времени, когда короли не пожелают больше играть роль показных кукол в руках презирающего их дворянства, откажутся от этикета, повылезут из своих мраморных клеток и гневно сбросят с себя блестящее тряпье, предназначенное действовать на народ, — порфиру, зловеще красную, как одежда палача, алмазную корону, которую им нахлобучили на уши, чтобы она заглушала голос народа, золотой посох, вложенный в руки, как видимый знак власти, — и освобожденные короли станут свободными, подобно другим людям, свободно будут ходить среди них, свободно чувствовать, свободно вступать в брак, свободно высказывать свое мнение, — это и будет эмансипация королей.

Глава XV

Что же останется в удел аристократам, если отнять у них венценосный источник их существования, если короли сделаются достоянием народа и начнут добросовестно и уверенно править в согласии с волей народа, единственным источником всякой власти? Что станут делать попы, если короли поймут, что несколько капель священного елея ничью голову не предохранят от гильотины, а народ с каждым днем все больше и больше будет проникаться сознанием, что облатками не будешь сыт? Ну, что же, — тогда аристократии и духовенству ничего не останется, как только соединиться и начать происки и интриги против нового порядка в мире.

Напрасные усилия! Время, этот пламенный гигант, спокойно движется вперед, не обращая внимания на злобное тявканье попиков и дворянчиков под его ногами. Какой вой поднимают они всякий раз, когда обожгут себе морду, коснувшись ноги гиганта, или когда он нечаянно наступит им на голову, так что оттуда брызнет мракобесный яд! Тогда злоба их с особенной силой обрушивается на отдельных сынов века, и, бессильные против масс, они пытаются охладить свое трусливенькое сердце, накидываясь на личности.

Ах! Надо сознаться, что от всего этого удары, наносимые в темноте из-за угла попами и дворянчиками, оказываются не менее чувствительными для некоторых несчастных сынов века, и — увы! — если венец славы и загорается над ранами победителя, то все же раны сочатся кровью и причиняют страдания. На долю таких победителей выпадает в наше время своеобразное мученичество: оно не кончается их мужественным признанием, как прежде, когда мученики находили быструю кончину на плахе или в ликующем пламени костра. Сущность мученичества, состоящая в том, что все земное приносится в жертву ради утех небесных — осталась та же, но оно много утратило в смысле внутренней религиозной радости, оно превратилось скорее в выдержку отречения, в упорное страстотерпничество, в какое-то пожизненное умирание; и вот случается, что в иной сумрачный холодный час даже самого святого из мучеников начинают одолевать сомнения. Нет ничего ужаснее тех часов, когда Марк Брут начинает сомневаться в подлинности добродетели, ради которой он всем пожертвовал! И — увы! — он все же был римлянин и жил в пору расцвета стоицизма, а мы созданы из современного, более податливого материала, и к тому же переживаем расцвет философии, которая признает за всяким энтузиазмом лишь относительное значение* и уничтожает тем самым его сущность или же во всяком случае нейтрализует его, сводя его к сознательному донкихотству.

Холодные и умные философы! Как сострадательно они посмеиваются с высоты своего величия над самоистязаниями и безумствами какого-нибудь бедного Дон-Кихота, и при всей своей школьной мудрости не замечают того, что это донкихотство и есть самое ценное в жизни, что это сама жизнь, что это донкихотство окрыляет для смелых полетов весь мир со всем, что в нем философствует, музицирует, пашет и зевает! Ведь вся масса народная со всеми своими философами является, сама того не зная, не чем иным, как гигантским Санчо Пансой, который, при всей своей трезвой боязни побоев и доморощенной разумности, следует за сумасшедшим рыцарем во всех его опасных приключениях, соблазняемый обещанной наградой, в которую верит, потому что желает ее, но еще более увлекаемый таинственной силой, которую энтузиазм всегда пробуждает в толпе, — это мы наблюдаем во всех политических и религиозных революциях, и, пожалуй, ежедневно в самых малейших событиях.

Так, например, ты, любезный читатель, невольно являешься Санчо Пансой того сумасшедшего поэта, с которым странствуешь и блуждаешь в этой книге, — покачиваешь головой, а все-таки следуешь за ним.

Глава XVI*

Странно! «Жизнь и подвиги остроумного рыцаря Дон-Кихота Ламанчского, описанные Мигелем Сервантесом де Сааведра», были первой книгой, прочитанной мной в ту пору, когда я вступил уже в разумный детский возраст и до известной степени постиг грамоту. Я еще хорошо помню, как я однажды ранним утром тайком убежал из дому в дворцовый сад, чтобы без помехи почитать «Дон-Кихота». Был чудесный майский день; в свете тихого утра зацветала, чутко насторожившись, весна и слушала, как соловей, ее сладкозвучный льстец, пел ей хвалу; а свою хвалебную песнь пел он так ласкающе нежно, так томно вдохновенно, что самые стыдливые почки раскрылись, порывистее стали поцелуи сладострастных трав и благоухающих солнечных лучей, и деревья и цветы дрожали от восторга. А я уселся на мшистой каменной скамье в так называемой Аллее Вздохов, близ водопада, и стал тешить свое юное сердце доблестными приключениями отважного рыцаря. В детской своей простоте я все принимал за чистую монету; какие бы смешные шутки судьба ни играла с бедным героем, я был уверен, что так оно и должно быть, что все это связано с геройством — и насмешки и телесные раны; насмешки меня настолько же огорчали, насколько я живо чувствовал в душе боль от ран. Я был ребенок, и мне неведома была ирония, которую бог вдохнул в мир, а великий поэт отразил в своем печатном мирке, и я проливал горькие слезы, когда благородному рыцарю за все его благородство платили только неблагодарностью и побоями; и так как я, неискушенный в чтении, произносил каждое слово вслух, то птицы и деревья, ручей и цветы слышали все, и так как эти невинные создания природы, подобно детям, ничего не знают о мировой иронии, то и они также принимали все за чистую монету и проливали вместе со мной слезы над страданиями несчастного рыцаря; один старый заслуженный дуб даже рыдал, а водопад сильнее потрясал своей седой гривой и, казалось, выражал негодование на испорченность мира. Мы чувствовали, что геройский дух рыцаря заслуживает не меньшего восхищения оттого, что лев, не имея желания сражаться, повернул ему спину, и что его подвиги тем достохвальнее, чем слабее и худощавее его тело, чем более ветхи доспехи, его защищавшие, и чем плачевнее кляча, на которой он ехал. Мы презирали низкую чернь, так грубо расправлявшуюся с бедным героем, но еще более презирали чернь знатную, которая, щеголяя пестрым шелком плащей, изысканными оборотами речи и герцогскими титулами, издевалась над человеком, столь бесконечно превосходившим ее силой духа и благородством. Рыцарь Дульсинеи поднимался все выше в моих глазах и все больше завоевывал мою любовь по мере того, как я читал удивительную книгу, а занимался я этим чтением все в том же саду, так что осенью я дошел уже до конца всей истории; и никогда я не забуду дня, когда прочел о злосчастном поединке, в котором рыцарю суждено было претерпеть столь позорное поражение.

То был пасмурный день; отвратительные дождевые тучи тянулись в сером небе, желтые листья горестно падали с деревьев, тяжелые капли слез повисли на последних цветах, безнадежно увядших и уныло клонивших умирающие головки, соловьи давно замолкли, все являло мне образ тленности, и сердце мое готово было разорваться, когда я читал о том, как благородный рыцарь, оглушенный и весь смятый, лежал на земле и, не поднимая забрала, словно из могилы, говорил победителю слабым, умирающим голосом: «Дульсинея — прекраснейшая женщина в мире, и я — несчастнейший рыцарь на земле, но не годится, чтобы слабость моя отвергла эту истину, — вонзайте копье, рыцарь!»

Ах! Этот светозарный рыцарь Серебряного Месяца, победивший храбрейшего и благороднейшего в мире человека, был переодетый цирюльник!

Глава XVII

Давно это было. Много новых весен расцвело за это время, но не было уж в них прежнего могучего очарования, ибо — увы! — я не верю больше сладким обманам соловья, льстеца весны, я знаю, как скоро увядает ее великолепие, и всякий раз, когда вижу свежий розовый бутон, мне все представляется, как он болезненно-ярко расцветает, потом блекнет, а ветер развевает его лепестки. Повсюду вижу я замаскированную зиму.

Но в груди моей все еще цветет огненная любовь; она в страстном порыве поднимается над землею, странствует и блуждает в пустынных, зияющих небесных пространствах и, отвергнутая холодными звездами, возвращается вниз, на эту маленькую землю, со вздохом и торжеством сознаваясь, что нет все-таки во всей вселенной ничего прекраснее и лучше человеческого сердца. Любовь эта — вдохновение неизменно божественного свойства, все равно, влечет ли она за собой безумные или мудрые поступки… Итак, маленький мальчик отнюдь не напрасно лил слезы над страданиями нелепого рыцаря, точно так же как и после не напрасно юноша оплакивал в своей студенческой каморке смерть святых героев свободы, царя Агиса Спартанского*, Кая и Тиберия Гракхов Римских*, Иисуса Иерусалимского и Робеспьера и Сен-Жюста Парижских*. Теперь, когда я надел toga virilis[151] и мне предстоит быть мужчиною, — слезам конец; надо поступать, как подобает мужчине, подражая великим предшественникам и — дай бог! — вызывая в грядущем слезы у мальчиков и юношей. Да, на них еще можно рассчитывать в наше холодное время, их еще зажигает огненное дыхание старых книг, и они понимают поэтому пламенные сердца современности. Юность бескорыстна в помыслах и чувствах, поэтому она наиболее глубоко понимает и чувствует правду и не скупится там, где требуется ее смелое участие словом и действием. Пожилые люди своекорыстны и мелочны, больше думают о процентах со своих капиталов, чем об интересах человечества; они спокойно ведут свое суденышко по канавке жизни и мало беспокоятся о моряке, борющемся в открытом море с волнами, или же, вооружась цепким упрямством, они взбираются на высоту бургомистерской должности или звания президента своего клуба и пожимают плечами, говоря о тех изваяниях героев, которые буря сбросила с пьедестала славы, и при этом, может быть, рассказывают, что и сами они в юности своей пытались пробить головой стену, но потом примирились с этой стеной, ибо она* есть нечто абсолютное, от века положенное, в себе и для себя сущее, а в силу своей действительности она есть и разумное; и значит неразумен тот, кто не мирится с августейше-разумным, непреложно существующим, незыблемо установленным абсолютизмом. Ах! Эти недостойные, которые путями философии пытаются привести нас под мягкое ярмо рабства, все же почтеннее тех презренных, что, защищая деспотизм, не прибегают даже* к разумным доводам разума, но оправдывают его исторически, как обычное право, к которому люди с течением времени постепенно привыкли и которое поэтому правомерно, законосообразно и нерушимо.

Ах! Я не хочу, как Хам*, приподнимать покров над позором родины, но ужасно видеть, как у нас сумели даже рабство сделать болтливым, как немецкие философы и историки истязают свой мозг, чтобы представить разумным и правомерным всякий деспотизм, как бы он ни был нелеп и несообразен. Честь раба — в молчании*, говорит Тацит; эти же философы и историки утверждают противное и в доказательство ссылаются на почетные ленточки в петлицах.

А может быть, вы все-таки правы, и я — только Дон-Кихот, и чтение всевозможных чудесных книг вскружило мне голову, так же как и рыцарю Ламанчскому; Жан-Жак Руссо был моим Амадисом Гальским*, Мирабо был моим Роландом или Аграмантом*, и я чересчур усердно изучал подвиги французских паладинов и рыцарей Круглого стола Национального Конвента. Правда, мое безумие и мои навязчивые идеи, почерпнутые из этих книг, противоположны безумию и навязчивым идеям ламанчского рыцаря: он хотел восстановить умирающее рыцарство, я же, наоборот, хочу уничтожить до конца все, что осталось от тех времен, и мы действуем, таким образом, с целями совершенно различными. Мой коллега принимал ветряные мельницы за великанов, я же, наоборот, в наших нынешних великанах вижу только хвастливые ветряные мельницы; кожаные мехи для вина он принимал за могучих волшебников, я же вижу в наших теперешних волшебниках только кожаные мехи для вина; он принимал нищенские харчевни за некие замки, погонщиков ослов — за кавалеров, скотниц — за придворных дам, я же, наоборот, считаю наши замки притонами сброда, наших кавалеров — погонщиками ослов, наших придворных дам простыми скотницами; как он принял кукольную комедию за государственное действо, так я считаю наши государственные действа жалкими кукольными комедиями, но так же, как и храбрый ламанчец, я врубаюсь в это деревянное царство! Ах! Это геройское деяние кончается для меня порою так же плохо, как и для него, и мне приходится, как и ему, много терпеть ради чести моей дамы. Если бы я согласился отказаться от нее, из пустого страха или тупой корысти, я бы мог уютно жить в этом существующем разумном мире, мог бы повести к алтарю прекрасную Мариторну*, и принять благословение от жирных волшебников, и пировать с благородными погонщиками ослов, и производить на свет невинные новеллы и тому подобные мелкие рабские отродья! Вместо этого, украшенный тремя цветами моей дамы, я принужден непрерывно драться на дуэлях и пробиваться сквозь невыразимые бедствия, и ни одна победа, одержанная мною, не обходится для моего сердца без потери крови. День и ночь я в опасности, ибо мои враги так коварны, что некоторые из них, уже пораженные мною насмерть, все же делают вид, будто живы, и, принимая всяческие образы, отравляют мне и день и ночь. Сколько страданий мне пришлось уже вынести из-за этих отвратительных призраков! Они, эти коварные призраки, прокрадывались всюду, где только цвело что-нибудь дорогое для меня, и срывали даже невинные ростки. Повсюду, и в особенности там, где я всего менее мог ожидать, я открывал на земле их слизистый след, и если я не буду осторожен, то могу поскользнуться и убиться до смерти даже в доме ближайших моих друзей. Можете усмехаться и считать мои тревоги результатом пустого воображения, как у Дон-Кихота. Но страдания, пусть и воображаемые, причиняют не меньшую боль, и если человек вообразит, что проглотил немного болиголова, то он способен зачахнуть и уж никоим образом от этого не разжиреет. И это клевета — будто бы я разжирел; по крайней мере, я не обзавелся еще жирной синекурой, а ведь у меня есть нужные для этого таланты. Также не найдется во мне и следа того жира, который дается кумовством. По-видимому, все средства пущены были в ход, чтобы поддержать мою худобу; когда я голодал, меня кормили змеями, когда страдал от жажды — поили полынью, самый ад вливали мне в сердце, так что я плакал ядом и вздыхал огнем, за мною крались и заползали даже в грезы моих ночей — я и сейчас вижу их, эти страшные личины, знатные лакейские лица со скрежещущими зубами, грозные банкирские носы, убийственные глаза, впивающиеся в меня из-под капюшонов, бледные руки в манжетах, со сверкающими ножами…

Да и старуха соседка, живущая за стеною, считает меня помешанным и утверждает, что я говорю во сне безумные вещи, а в прошлую ночь она будто бы ясно слышала, как я кричал: «Дульсинея — прекраснейшая женщина в мире, и я — несчастнейший рыцарь на земле, но не годится, чтобы слабость моя отвергла эту истину, — вонзайте копье, рыцарь!»

Позднейшее добавление