(Ноябрь 1830)
Не знаю, какая странная почтительность удержала меня от того, чтобы произвести хотя бы малейшее изменение в некоторых выражениях, показавшихся мне, при позднейшем пересмотре предшествующих страниц, слишком уж резкими. Рукопись успела поблекнуть и пожелтеть, как покойник, и мне было страшно ее уродовать. Все написанное в давнюю пору обладает каким-то внутренним правом на неприкосновенность, тем более эти страницы, принадлежащие до известной степени темному прошлому. Ведь они написаны почти за год до третьей бурбонской хеджиры*, в эпоху, которая сама по себе была резче самого резкого выражения, в эпоху, когда казалось, что победа свободы может отодвинуться еще на столетие. Во всяком случае, нельзя было смотреть без тревоги, как наши рыцари обретали столь уверенное выражение лица, как они красили в ярко-свежие краски свои выцветшие гербы, как они выступали со щитами и копьями на турнирах в Мюнхене и Потсдаме, как гордо они восседали на своих высоких конях, словно собираясь в Кведлинбург, чтобы выйти новым изданием у Готфрида Бассе*. Еще невыносимее были торжествующе-злобные глазки наших попиков, так хитро прятавших под капюшонами свои длинные уши, что мы ждали от них самых пагубных подвохов. Нельзя было предвидеть, что знатные рыцари так плачевно повыпускают все свои стрелы — по большей части анонимно — или, по крайней мере, поспешно отступят, пряча лица, точно убегающие башкиры. Столь же мало можно было предвидеть, что так посрамлено будет змеиное лукавство попиков. Ах! Чуть не жалость охватывает меня при виде того, как плохо они распорядились лучшим своим ядом, в бешенстве забрасывая нас огромными кусками мышьяка, вместо того чтобы любовно, золотниками подсыпать его нам в суп, — при виде того, как они из груды старого детского белья вытаскивают ветхие пеленки своих врагов, чтобы разнюхать что-нибудь в нечистотах, как они даже отцов своих врагов выкапывают из могил, чтобы взглянуть, не были ли они обрезаны. О, дурачье! Они полагают, будто сделали открытие, что лев принадлежит, собственно говоря, к породе кошек, и с этим естественно-историческим открытием они будут носиться до тех пор, пока эта большая кошка на их собственной шкуре не покажет свое ex ungue leonem[152]. О, темные люди! Они просветятся не прежде, чем сами повиснут на фонарях! Ослиные кишки хотел бы я натянуть вместо струн на лиру свою, чтобы достойно воспеть вас, глупые стриженые головы!
Безмерная радость охватывает меня! В то время как я сижу и пишу, под моим окном звучит музыка, и в элегическом гневе протяжной мелодии я узнаю тот марсельский гимн, которым прекрасный Барбару* и его спутники приветствовали город Париж, ту хороводную песнь свободы, при звуках которой швейцары в Тюильри затосковали по родине, торжествующую предсмертную песнь Жиронды, старую сладостную колыбельную песнь…
Что за песнь! Она пронизывает меня пламенем и радостью, зажигает во мне огненные звезды вдохновения и ракеты насмешки. Да, пусть и они будут на великом фейерверке современности! Звонко-пламенные потоки песни пусть льются дерзновенными каскадами с высот ликующей свободы, как Ганг низвергается с Гималаев! А ты, прелестная Сатира, дочь праведной Фемиды и козлоногого Пана*, приди ко мне на помощь! Ты ведь с материнской стороны ведешь свой род от титанов и так же, как я, ненавидишь врагов своего дома, ничтожных узурпаторов Олимпа. Одолжи мне меч твоей матери, чтобы мне казнить это ненавистное племя, и дай мне цевницу твоего отца, чтобы мне насмерть освистать, их…
Уже слышат они убийственный свист, и панический ужас охватывает их, и они бегут, приняв звериные облики, как тогда, когда мы громоздили Пелион на Оссу —
Auxarmes, citoyens![153]
Очень несправедливо винить нас, несчастных титанов, и порицать то дикое неистовство, с которым мы взбирались вверх тогда, при штурме неба — ах, там, внизу, в Тартаре было страшно и темно, и мы слышали там только вой Цербера и лязг цепей, и простительно, если мы оказались несколько невежливы по сравнению с теми богами comme il faut[154], которые так тонко и благопристойно наслаждались в светлых салонах Олимпа сладостным нектаром и нежными концертами Муз.
Я не могу писать дальше, музыка, раздающаяся под окном, кружит мне голову, и все величественнее несется ввысь припев:
Aux armes, citoyens!
Английские фрагменты(Englische Fragmente)1828
Счастливый Альбион! Веселая старая Англия! Зачем покинул я тебя? — Чтобы бежать общества джентльменов и быть в среде отребья единственным, кто живет и действует сознательно?
I. Разговор на Темзе
…Желтый человек стоял подле меня на палубе, когда я увидел зеленые берега Темзы, и во всех уголках души моей пробудились соловьи. «Страна свободы, — воскликнул я, — приветствую тебя! Прими мои приветствия, свобода, юное солнце обновленного мира! Прежние солнца, любовь и вера, померкли и остыли, и не в силах больше светить и греть. Покинуты старые миртовые рощи, когда-то столь ожив ленные, и только робкие горлицы вьют гнезда в нежных зарослях. Падают старые соборы, когда-то вознесенные на такую гигантскую высоту отважным в своем благочестии поколением, которое стремилось поднять свою веру до небес; они дряхлеют и разваливаются, и даже собственные их боги не верят больше в самих себя. Эти боги отжили, а нашему времени недостает фантазии, чтобы создать новых. Вся сила человеческого сердца перешла теперь в любовь к свободе, и, может быть, свобода и есть религия нашего времени, и это опять религия, которая проповедуется не богатым, а бедным, а у нее тоже есть свои евангелисты, свои мученики и свои искариоты!»
— Молодой энтузиаст, — произнес желтый человек, — вы не найдете того, что ищете. Может быть, вы и правы в том, что свобода — новая религия, распространяющаяся по всей земле. Но подобно тому, как некогда каждый, принимавший христианство, видоизменял его применительно к своим потребностям и своему собственному характеру, так и теперь всякий народ воспримет от свободы, этой новой религии, только то, что соответствует его местным потребностям и его национальному характеру.
Англичане — домоседы, они живут ограниченной, замкнутой и мирной семейной жизнью; в кругу своих домашних англичанин пытается обрести тот душевный уют, в котором ему отказано за пределами его дома, в силу уже одной его прирожденной социальной неповоротливости. Поэтому англичанин довольствуется той свободой, которая обеспечивает ему личные права и безусловно ограждает его жизнь, имущество, его брак, его веру и даже его причуды. Никто так не свободен у себя дома, как англичанин; применяя здесь знаменитое изречение, я скажу, что он король и епископ в своих четырех стенах, и небезоснователен его обычный девиз: «My home is my castle»[155].
Если, таким образом, англичанам свойственна преимущественно потребность в личной свободе, то француз, пожалуй, в крайности обошелся бы и без свободы, только бы дать ему полностью воспользоваться той составной частью всеобщей свободы, которую мы называем равенством. Французы — народ, не тяготеющий к домашней жизни, а общественный, они не любят молчаливого препровождения времени в тесном кругу и называют его une conversation anglaise[156], они, болтая, перебегают из кафе в казино, из казино в салон; их легкая, шампанская кровь и врожденная обходительность влекут их к общественной жизни, а первое и последнее условие этой жизни, душа ее — равенство. Вот почему вместе с развитием общественности во Франции должна была возникнуть и потребность в равенстве; если причину революции и следует искать в бюджете, то слово и голос она получила впервые от тех остроумных разночинцев, что встречались в салонах Парижа с высшею знатью, по-видимому на равной ноге, но все-таки время от времени получали от нее напоминание о своем великом и постыдном неравенстве, хотя бы при посредстве едва заметной, но тем более оскорбительной феодальной усмешечки, и если la canaille roturière[157] позволила себе обезглавить эту высокую знать, то, может быть, затем, чтобы унаследовать не столько ее богатства, сколько ее предков, и вместо мещанского неравенства ввести аристократическое равенство. Что это стремление к равенству было основным принципом революции, видно еще более из того, что французы скоро почувствовали себя счастливыми и довольными под властью своего великого императора, который, во внимание к их незрелости, взял под свою опеку все их свободы и предоставил им только наслаждаться полным и достославным равенством.
Поэтому англичанин гораздо терпеливее, чем француз, смотрит на свою привилегированную аристократию; он утешается тем, что обладает правами, лишающими ее возможности смутить его домашний комфорт и затронуть его жизненные условия. Да и аристократия эта не выставляет напоказ своих прав так, как на континенте. На улицах и в общественных увеселительных заведениях Лондона пестрые ленты можно увидеть только на женских чепцах, а золотое и серебряное шитье только на ливреях лакеев. Даже та красивая пестрая ливрея, которая у нас обозначает принадлежность к привилегированному военному сословию, отнюдь не является в Англии знаком отличия; как актер после представления смывает грим, так и английский офицер, отбыв часы службы, спешит освободиться от своего красного мундира и в простом сюртуке джентльмена становится вновь джентльменом. Только в Сент-Джемском театре приобретают значение эти декорации и костюмы, сохранившиеся от средневекового хлама; там развеваются орденские ленты, сверкают звезды, шуршат шелковые панталоны и атласные шлейфы, там бренчат золотые шпоры и старофранцузские обороты речи, пыжится рыцарь и топорщится фрейлина. Но какое дело свободному англичанину до придворной комедии в Сент-Джемском дворце? Ведь она его не тяготит, и никто не мешает ему разыграть у себя дома такую же комедию, заставить своих домашних слушателей преклонять колени и забавляться подвязкой своей кухарки — honny soit qui mal у pense*[158].
Что касается немцев, то им не нужно ни свободы, ни равенства. Они — народ умозрительный, идеологи, загадывающие и разгадывающие мечтатели, живущие только прошлым и будущим и не имеющие настоящего. Англичане и французы имеют настоящее, у них каждый день отмечен действием и противодействием, имеет свою историю. Немцу не за что бороться, а так как он начал подозревать, что все-таки могут существовать вещи, обладание которыми было бы желательно, то его философы весьма мудро научили его сомневаться в существовании таких вещей. Нельзя отрицать, что свободу любят и немцы. Но иначе, чем другие народы. Англичанин любит свободу, как свою законную жену; он обладает ею и если обращается с ней не очень нежно, то все-таки, в случае нужды, умеет защитить ее как мужчина, и горе тому молодцу в красном мундире, который проберется в ее священную спальню в качестве любовника или соглядатая — все равно. Француз любит свободу, как свою избранницу и невесту. Он горит любовью к ней, пламенеет, бросается к ее ногам с самыми преувеличенными уверениями, бьется за нее на жизнь и на смерть, совершает ради нее тысячи безумств. Немец любит свободу, как свою старую бабушку.
Удивительны все же люди! На родине мы ворчим; всякая глупость и нелепость сердят нас там; мы как мальчишки готовы каждую минуту бежать оттуда в далекий мир, а когда попадем, наконец, в этот далекий мир, то он опять кажется нам чересчур далеким, и втайне мы опять тоскуем по узким глупостям и нелепостям родины, и нам хочется сидеть опять там, в старой, хорошо знакомой комнатке, и, если на то пошло, устроить свой дом за печкой, приткнуться там в тепле и читать «Всеобщий немецкий вестник». Так же было и со мною во время путешествия в Англию. Едва скрылся из глаз моих немецкий берег, как во мне проснулась запоздалая смешная любовь к тем тевтонским лесам колпаков и париков, которые я только что с раздражением покинул; отчизна исчезла из моих глаз, но я вновь обрел ее в моем сердце.
Потому-то в голосе моем и прозвучало, может быть, некоторое умиление, когда я ответил желтому человеку:
— Милостивый государь, не браните немцев! Если они и мечтатели, то многие из них в мечтах своих видят такие сны, которые я едва ли променяю на действительность наших бодрствующих соседей. Раз все мы спим и грезим, то, пожалуй, можем обойтись и без свободы, ведь наши тираны тоже спят и грезят лишь о своей тирании. Мы проснулись только тогда, когда католический Рим отнял у нас свободу грез; тут мы стали действовать, победили, и опять легли и стали грезить. Не смейтесь, сударь, над нашими мечтателями, ибо время от времени они, как сомнамбулы, произносят во сне удивительные вещи, и слово их претворяется в посев свободы. Никто не в состоянии предвидеть, какой оборот примут дела. Англичанин, склонный к сплину, наскучив своей женой, накинет ей, может быть на шею веревку и сведет для продажи на Смисфилд*. Ветрогон француз изменит, может быть, своей любимой невесте, покинет ее и, подпевая, начнет приплясывать перед придворными дамами (courtisanes) своего королевского дворца (Palais-Royal)[159]. Но немец никогда не выбросит окончательно за дверь свою старую бабушку, он всегда оставит ей местечко у очага, где она сможет рассказывать сказки насторожившимся детям. Если когда-нибудь, боже упаси, свобода исчезнет во всем мире, немецкий мечтатель вновь откроет ее в своих мечтах.
В то время как наш пароход вместе с лицами, ведшими этот разговор, тянулся вверх по реке, солнце зашло, и его последние лучи осветили Гриничский госпиталь, внушительное, похожее на дворец, здание, состоящее собственно из двух флигелей, между которыми находится пустое пространство, открывающее проезжающим вид на зеленый лесистый холм, увенчанный изящным небольшим замком. На воде начала теперь усиливаться сутолока судов, и я с удивлением смотрел, с какой ловкостью эти большие корабли скользят друг мимо друга. Порой вас приветствует с них чье-нибудь дружески-серьезное лицо, которого вы никогда не видели и, может быть, никогда больше не увидите. Суда проходят так близко, что можно подать друг другу руку, здороваясь и прощаясь одновременно. Сердце вздымается при виде стольких вздымающихся парусов и странно волнуется, когда с берега доносятся смутные голоса, далекая музыка танцев и глухой шум матросской возни. Но в белом покрове вечернего тумана расплываются понемногу очертания предметов, и глаз видит только лес высоких обнаженных мачт.
Желтый человек все еще стоял подле меня и пытливо смотрел вверх, словно разыскивая в туманном небе бледные звезды. Продолжая глядеть вверх, он положил мне руку на плечо и произнес тоном, в котором как бы невольно нашли себе выражение тайные мысли: «Свобода и равенство! Их не найдешь здесь, внизу, их нет даже там, наверху. Эти звезды там не равны, одна больше и ярче другой, ни одна из них не свободна в своих путях, все повинуются предначертанным железным законам — в небе рабство, как и на земле»!
— Это Тоуэр! — воскликнул вдруг один из наших спутников, указывая на высокое здание, выступившее из лондонского тумана подобно мрачному призрачному видению.
II. Лондон
Я видел самое замечательное из того, что может явить мир изумленному духу, я видел и все еще изумляюсь — все еще стоит в моем воображении этот каменный лес домов и среди них бурный поток живых человеческих лиц, со всей пестротой их страстей, со всей ужасающей стремительностью их любви, голода и ненависти, — я говорю о Лондоне.
Пошлите в Лондон философа, но, ради бога, не поэта! Пошлите туда философа и поставьте его на углу Чипсайда*; он почерпнет здесь больше, чем из всех книг последней лейпцигской ярмарки; и как только человеческие волны забушуют вокруг него, перед ним возникнет море новых мыслей, его овеет вечный дух, парящий над этим морем; глубочайшие тайны общественного устройства внезапно откроются ему, он явственно услышит и воочию увидит мировой пульс, — ибо если Лондон — правая рука мира, деятельная, могучая правая рука, то улицу эту, ведущую от Биржи до Даунинг-стрита, следует признать артерией мира.
Только не посылайте в Лондон поэта! Эта неприкрытая серьезность всех вещей, это грандиозное однообразие, это машинообразное движение, эта угрюмость даже в радости, этот непомерный Лондон подавляет фантазию и разрывает сердце. И если бы вы вдобавок вздумали послать туда немецкого поэта, мечтателя, останавливающегося перед каждым отдельным явлением — перед оборванной нищенкой или блестящей витриной ювелира — о! ему пришлось бы еще хуже, его бы толкали со всех сторон или даже сбили бы с ног кротким «God damn!». Да, God damn! Проклятые толчки! Я скоро заметил, что этот народ очень занят. Он живет на широкую ногу, и несмотря на то, что корм и одежда дороже в его стране, чем у нас, желает все-таки лучше нас кормиться и одеваться; у него, как и полагается знатным людям, крупные долги, но все-таки ради похвальбы он порой швыряет свои гинеи в окошко, платит другим народам за то, чтобы они колотили друг друга ради его удовольствия, да еще посылает их королям какую-нибудь славную подачку — вот почему Джон Буллю приходится работать день и ночь, чтобы добыть денег на эти расходы, день и ночь приходится ему напрягать свой мозг, чтобы изобретать новые машины; он сидит и подсчитывает в поте лица, и гоняется, и бегает, много не оглядываясь, из гавани на биржу, с биржи на Стрэнд*; простительно поэтому, если он на углу Чипсайда несколько неосторожно толкнет бедного немецкого поэта, который, глазея перед магазином картин, загораживает ему дорогу. God damn!
Картина же, на которую я глазел на углу Чипсайда, изображала переход французов через Березину.
Когда, выбитый из своего созерцания, я взглянул опять на бурлящую улицу, по которой с громыханием, криками, стонами и треском катился пестрый клубок мужчин, женщин, детей, лошадей, почтовых карет, а среди них и погребальная процессия, мне показалось, что весь Лондон — мост через Березину, где каждый в безумном страхе, лишь бы только хоть немножко продлить свою жизнь, пытается пробиться, где лихой наездник топчет бедного пешехода, где всякий, упавший наземь, погиб навсегда, где лучший товарищ равнодушно спешит перешагнуть через труп товарища и тысячи смертельно усталых, истекающих кровью людей, тщетно цепляясь за доски моста, срываются в холодную, ледяную бездну смерти.
Насколько веселее и уютнее в нашей дорогой Германии! Как сонно-безмятежно, как субботне-спокойно течет здесь жизнь! Спокойно проходит караул, в спокойном свете солнца блестят мундиры и дома, у карнизов вьются ласточки, в окнах улыбаются толстые советницы юстиции, на гулких улицах — достаточно места: собаки могут вдоволь обнюхиваться, люди с удобством могут останавливаться и толковать о театре и низко-низко кланяться, если какое-нибудь высокое дрянцо или вице-дрянцо с пестрыми ленточками на потертом сюртуке или напудренный, позолоченный гофмаршалишко протанцует мимо них, милостиво отвечая на поклоны.
Я заранее решил было не изумляться грандиозности Лондона, о котором так много слышал. Но со мной случилось то же, что с несчастным школьником, который решил не чувствовать предстоящих побоев. Дело собственно было в том, что он ожидал обыкновенных ударов обыкновенной палкою и, по обыкновению, по спине, а вместо того получил необыкновенную порцию ударов по необыкновенному месту — тонкою тростью. Я ожидал увидеть большие дворцы и увидел сплошь только маленькие дома. Но именно однообразие их и их необозримое множество производят такое сильное впечатление.
От серого воздуха и угольной копоти эти кирпичные дома приобретают одинаковый цвет, а именно оливково-зеленый с коричневым оттенком; все они построены на один образец; по фасаду обыкновенно два или три окна, три этажа в высоту, а вверху они украшены маленькой красной дымовой трубой, похожей на окровавленный вырванный зуб, так что широкие прямые улицы, образуемые ими, кажутся лишь рядом бесконечно длинных, казармообразных домов. Причиной этому, по-видимому, то обстоятельство, что каждое английское семейство, хотя бы состоящее из двух человек, все-таки желает жить в отдельном доме, в собственном замке, и богатые спекулянты, идя навстречу этой потребности, строят целые улицы, которые продают потом в розницу отдельными домами. На главных улицах Сити, той части Лондона, где сосредоточены торговля и промышленность, где среди новых зданий рассеяны еще старинные и где фасады домов до самых крыш закрыты сажёнными вывесками и цифрами, обычно позолоченными и выпуклыми, там это характерное однообразие домов не так заметно, тем более, что взгляд чужестранца все время отвлечен удивительным зрелищем новых и красивых предметов, выставленных в окнах магазинов. Не одни предметы сами по себе составляют здесь главнейший эффект, — а ведь англичанин все, что изготовляет, дает в законченном виде, и всякий предмет роскоши, всякая астральная лампа* и всякий сапог, всякий чайник и всякая женская юбка блестят так завлекательно, так finished[160], — нет, и само искусство, с которым их показывают на выставке, игра цветов и разнообразие придают английским магазинам особое очарование; даже повседневные жизненные потребности являются здесь в неожиданном волшебном блеске, обыкновенные съестные припасы привлекают новизной освещения, даже сырая рыба так разложена и так соблазнительно разубрана, что радужный блеск ее чешуи приводит нас в восторг; сырое мясо лежит, как на картине, на чистых пестрых фарфоровых тарелочках и в венке веселой петрушки; все кажется нарисованным и напоминает нам блестящие и вместе с тем столь скромные картины Франца Мириса*. Только люди не так веселы, как на этих голландских картинах: они с серьезнейшими лицами продают самые веселые игрушки, и покрой и цвет их одежды однообразен, как их дома.
В противоположной части Лондона, называемой западным концом, Вестендом — the west end of the town[161], где живет более аристократическое и менее деловое общество, это однообразие еще заметнее; но там есть улицы очень длинные и даже широкие, где все дома высоки, как дворцы, хотя внешне и не представляют ничего замечательного, кроме разве того, что здесь, как и во всех не совсем заурядных жилых домах Лондона, окна второго этажа украшены балконами с железной решеткой, и au rez de chaussée[162] тоже имеется черная решетка, которая ограждает уходящие в землю подвальные помещения. Кроме того, в этой части города находятся большие скверы: ряды домов, подобных вышеописанным, образуют четырехугольник, в середине которого расположен сад, обнесенный черной железной решеткой и украшенный какой-нибудь статуей. Ни на одной из этих площадей и улиц взгляд чужеземца не оскорбится зрелищем ветхих, нищенских лачуг. Всюду бросается в глаза богатство и знатность, беднота вытеснена в отдаленные улочки и темные, сырые переулки, где и ютится со своими лохмотьями и слезами.
Чужестранец, проходящий по большим улицам Лондона и не попадающий в места, населенные настоящей беднотой, ничего не увидит или увидит очень малую часть того горя, которого так много в Лондоне. Лишь там и сям, при входе в темный переулок, молча стоит оборванная женщина с ребенком у истощенной груди и просит милостыню глазами. Может быть, если эти глаза еще красивы, в них заглянешь — и придешь в ужас от бездны горя, которую там увидишь. Обыкновенные нищие — старики, по большей части негры; они стоят на углах улиц и, что весьма полезно в грязном Лондоне, прокладывают для пешехода тропинку, получая за это какой-нибудь медяк. Нищета в сообществе с пороком и преступлением выползает только вечером из своих притонов. Она тем боязливее бежит дневного света, чем ужаснее противоречит пышности богатства, сверкающего повсюду; только голод выгоняет ее иной раз в полдень из темных переулков, и тогда она стоит с немым выразительным взором и с мольбой обращает его к богатому купцу, который деловито спешит мимо, побрякивая деньгами, или к праздному лорду, который, подобно сытому богу, разъезжает верхом на коне и время от времени бросает с высоты равнодушно-гордый взгляд на человеческую сутолоку под собою, словно это ничтожные муравьи или, во всяком случае, кучка низших существ, чьи радости и страдания не имеют ничего общего с его чувствами; ибо над человеческим сбродом, ползающим по земле, английская знать возносится как существо высшей породы, для которого маленькая Англия — лишь временная квартира, Италия — летний сад, Париж — гостиная, а весь мир — собственность. Беззаботно и беспрепятственно они носятся по свету, и золото — тот талисман, который волшебным образом выполняет их самые безумные желания.
Бедная бедность! Как мучителен должен быть твой голод там, где другие утопают в наглой роскоши! Если тебе и бросят равнодушной рукой корку хлеба, как горьки должны быть те слезы, которыми ты ее размачиваешь! Твои собственные слезы отравляют тебя. И ты права, когда вступаешь в союз с пороком и преступлением. В сердцах отверженных преступников часто больше человечности, чем у этих холодных, безупречных граждан государства добродетели, в чьих бледных сердцах сила зла угасла так же, как и сила добра. И даже порок твой не всегда порок. Я видел женщин, на щеках у которых красной краской намалеван был порок, а в сердцах их жила небесная чистота. Я видел женщин… мне бы хотелось опять увидеть их!
III. Англичане
Под сводами лондонской биржи каждой нации указано ее место, и на высоко прибитых дощечках можно прочесть названия: русские, испанцы, шведы, немцы, мальтийцы, евреи, ганзейцы, турки и т. д. Прежде каждый купец стоял под дощечкой с обозначением своей нации. Теперь же вы стали бы напрасно искать его там — люди передвинулись: где когда-то стояли испанцы, теперь стоят голландцы, евреи уступили место ганзейцам; где ищешь турок, там находишь теперь русских; итальянцы стоят, где когда-то были французы; даже немцы продвинулись.
Как на лондонской бирже, так и во всем остальном мире сохранились старые дощечки, но люди, стоявшие под ними, сдвинуты, и на их место пришли другие; новые лица их очень мало подходят к старым надписям. Прежние стереотипные характеристики народов, с которыми мы встречаемся в ученых компендиумах и в пивных, не в силах уже помочь нам и способны привести лишь к печальным недоразумениям. Как на наших глазах в течение последних десятилетий менялся постепенно характер наших западных соседей, так и по ту сторону Ламанша можно отметить, со времени прекращения континентальной блокады, подобное же изменение. Неповоротливые, молчаливые англичане толпами совершают паломничества во Францию, чтобы научиться там разговаривать и двигаться, и по их возвращении с изумлением замечаешь, что язык у них развязался, что у них не обе руки левые, как было прежде, и что они не довольствуются уже бифшетксом и плум-пудингом. Я сам видел, как такой англичанин потребовал в ресторане «Тэвисток-Тэверн» сахару к цветной капусте — ересь с точки зрения строгой англиканской кухни; лакей чуть не упал в обморок, ибо со времени римского нашествия цветную капусту в Англии едят не иначе, как отваренную в воде и без сладких приправ. Это был тот самый англичанин, который, несмотря на то, что мы никогда раньше не встречались, подсел ко мне и столь предупредительно вступил со мной в беседу по-французски, что я не мог удержаться и высказал ему всю свою радость по поводу того, что вижу, наконец, англичанина, не сторонящегося чужеземца; на это он, не улыбнувшись, столь же откровенно ответил, что говорит со мной затем, чтобы поупражняться во французском языке.
Поразительно, как французы с каждым днем становятся вдумчивее, глубже и серьезнее, в той же мере, в какой англичане стремятся усвоить легкий, поверхностный и веселый характер — не только в жизни, но и в литературе. Лондонские печатные станки всецело заняты фешенебельными произведениями, романами, взятыми из блестящей сферы high life[163] или отражающими ее, как, например, «Almalks», «Vivian Grey», «Tremaine», «The Guards», «Flirtation»*. Последний роман является лучшим образцом всего этого рода литературы, этого кокетничания чужеземными манерами и оборотами речи, этого неуклюжего изящества, тяжеловесной легкости, кислой сладости, принаряженной грубости, говоря короче — всей унылой суетни тех деревянных мотыльков, которые порхают в салонах западной части Лондона.
Напротив того, каковы теперь темы французской печати, истинной представительницы духа и воли французов? Подобно тому, как их великий император воспользовался досугом своего плена*, чтобы диктовать рассказ о своей жизни, открыть нам сокровеннейшие замыслы своего божественного ума и превратить скалу св. Елены в кафедру истории, с высоты которой вершится суд над современниками и дается поучение потомству, так и сами французы пытаются возможно плодотворнее использовать дни своих неудач, эпоху своей политической бездеятельности; они тоже пишут историю своих подвигов; руки, так долго державшие меч, вновь наводят ужас на врагов — они берутся за перо; вся нация как будто занялась изданием своих мемуаров, и если они последуют моему совету, то выпустят еще совершенно особое издание ad usum delphini[164] с изящными цветными картинами, изображающими взятие Бастилии, осаду Тюильри и т. п.
Если я отметил выше, что англичане в наше время пытаются стать легкомысленными и фривольными и непременно напялить на себя обезьянью шкуру, сбрасываемую теперь французами, то я должен оговорить дополнительно, что это стремление более свойственно знати и дворянству, высшему свету, чем среднему сословию. Напротив, промышленная часть нации (в особенности коммерсанты из фабричных городов и почти все шотландцы) носит внешний отпечаток пиетизма, я бы сказал даже — пуританизма, так что между этой благочестивой частью нации и светски настроенной знатью существует такая же противоположность, как между кавалерами и круглоголовыми, столь правдиво изображенными в романах Вальтер Скотта. Было бы слишком большой честью для шотландского барда — предположить, будто он благодаря своему гению исторически воссоздал внешний облик и внутренний образ мыслей обеих партий, и будто признак его высокого поэтического дарования в том, что он, без предубеждения, как бог, творящий суд, обеим воздал должное и к обеим отнесся с одинаковой любовью. Стоит только бросить взгляд на молитвенные дома Ливерпуля или Манчестера, а потом на фешенебельные салоны западного Лондона, и станет ясно, что Вальтер Скотт описывал только свою собственную эпоху и облек в старинные костюмы своих современников. А если принять во внимание, что он, с одной стороны, как шотландец, впитал в себя, в силу воспитания и влияния национального духа, пуританский образ мыслей, с другой же стороны, как тори, мнящий себя к тому же отпрыском Стюартов, должен был быть всей душой настроен монархически и аристократически, а потому мысли его и чувства охватывают обе крайности с одинаковой любовью и как бы уравновешиваются противоположностью двух направлений, то легко объяснить его беспристрастие в изображении аристократов и демократов времен Кромвеля, беспристрастие, повлекшее за собой для нас то ошибочное мнение, будто мы должны ждать от него в истории Наполеона столь же верной fair play[165] при изображении героев французской революции.
Тот, кто внимательно изучает Англию, в наше время ежедневно найдет случай наблюдать оба эти течения — фривольное и пуританское, в их отвратительнейшем расцвете, а также, само собой разумеется, и в их борьбе. Такой случай, в частности, представился во время громкого процесса г-на Уэкфильда*, веселого кавалера, похитившего как бы экспромтом дочь богача г-на Турнера, ливерпульского купца, и повенчавшегося с нею в Гретна-Грине*, где живет некий кузнец, кующий самые крепкие цепи. Вся ханжеская родня, все племя избранников божьих подняли вопль по поводу такого беззакония; в молитвенных домах Ливерпуля воссылались к небу мольбы о возмездии Уэкфильду и его брату-сообщнику, которых бездна должна была поглотить так же, как шайку Кораха, Дафана и Абирама; для большей уверенности в священной мести на головы осквернителей святейшего таинства в судебных залах Лондона призван был гнев королевской скамьи*, великого канцлера и даже верхней палаты, а в фешенебельных салонах в то же время весьма снисходительно шутили и смеялись по поводу отважного похитителя девицы. Забавнее всего проявилась противоположность обоих миросозерцаний: когда я сидел однажды в Большой опере рядом с двумя толстыми дамами из Манчестера, впервые в жизни посетившими это место, где встречается высший свет, и не находившими слов, чтобы с должной силой выразить все свое сердечное омерзение, когда начался балет и прекрасные танцовщицы в коротких своих юбочках стали принимать изящно-чувственные позы, вытягивая свои милые, длинные, порочные ноги и бросаясь вакхически внезапно в объятия своих партнеров, подпрыгивавших им навстречу; жар музыки, первобытные одеяния в виде трико телесного цвета, натуральнейшие прыжки — все слилось воедино, чтобы вызвать холодный пот у бедных дам; бюсты их побагровели от негодования, они беспрерывно стонали: «Schocking! For shame! For shame!»[166] — и до такой степени были парализованы ужасом, что не могли отнять зрительные трубки от глаз и до последнего мгновения, пока не опустился занавес, оставались в том же положении.
Несмотря на такую противоположность духовного и жизненного укладов, в английском народе наблюдается некоторое единство настроения, заключающееся в том именно, что он чувствует себя одним народом; новейшие круглоголовые и кавалеры могут взаимно ненавидеть и презирать друг друга и все-таки не перестают быть англичанами; в качестве англичан они объединены между собой и связаны, как растения, расцветшие на одной почве и чудесно с нею сросшиеся. Отсюда и скрытая согласованность всей жизни и деятельности в Англии — стране, которая на первый взгляд кажется нам ареной сутолоки и противоречий. Непомерное богатство и нищета, правоверие и неверие, свобода и рабство, жестокость и милосердие, честность и плутовство — все эти противоположности в их безумнейших крайностях, а над всем этим серое туманное небо, гудящие кругом машины, цифры, газовые рожки, дымовые трубы, газеты, кружки с портером, сжатые рты — все это до такой степени связано, что нельзя представить себе одно без другого; и то, что в отдельности способно вызвать удивление или смех, представляется в целом чем-то вполне обычным и не смешным.
Но, мне думается, так будет с нами и всюду, даже в тех странах, о которых мы имеем еще более удивительные понятия и от которых еще более ждем поводов для смеха и изумления. Наша страсть к путешествиям, наше стремление — особенно в детские годы — видеть чужие страны вытекают вообще из ошибочного ожидания необычайных контрастов, из той духовной жажды маскарада, которая побуждает нас представлять себе наших соотечественников и их взгляды в обстановке чужих стран и рядить таким образом наших лучших знакомых в чужие костюмы и нравы. Стоит нам, например, подумать о готтентотах, — и мы представляем себе дам из нашего родного города, вымазанных в черное, с основательно развитой задней частью, а наши молодые остряки взбираются, в нашем воображении, на пальмовые деревья, как разбойники; стоит нам подумать об обитателях полярных областей, мы и там видим знакомые лица: наша тетя катит в санках в собачьей запряжке по ледяной дороге, тощий господин проректор лежит на медвежьей шкуре и спокойно тянет свою утреннюю порцию рыбьего жира, госпожа акцизная надзирательница, госпожа инспекторша и госпожа ветеринарная советница сидят на корточках и жуют сальные свечи и т. д. Но, посетив эти страны в действительности, мы вскоре замечаем, что люди там точно срослись с обычаями и костюмами, что лица находятся в соответствии с мыслями, а одежда — с потребностями, что даже растения, животные и вся страна составляют одно гармоническое целое.
IV. The life of Napoleon Buonaparte by Walter Scott
Бедный Вальтер Скотт!* Будь ты богат, ты не написал бы этой книги и не стал бы бедным Вальтер Скоттом! Но члены конкурсного управления по делам фирмы Констэбль собрались, считали, считали, и после долгих вычислений и делений покачали только головами — и бедный Вальтер Скотт остался только при лаврах и долгах. Тут произошло нечто чрезвычайное: певец великих подвигов решил и сам испытать себя в героизме, он решился на cessio bonorum[167], лавры «великого незнакомца»* подверглись оценке на предмет погашения великих и знакомых долгов, и таким-то образом возникла с голодной лихорадочностью, с воодушевлением банкротства, «Жизнь Наполеона», книга, которая, отвечая потребности любопытной публики вообще и английского правительства в особенности, могла рассчитывать на хорошую оплату.
Хвала ему, доброму гражданину! Превозносите его вы, филистеры всего земного шара! Превозноси его, ты, милая торгашеская добродетель, готовая всем пожертвовать, лишь бы уплатить в срок по векселю, — только от меня не ждите, чтобы я тоже стал превозносить его.
Удивительно! Мертвый император и в могиле грозит гибелью бриттам, — и вот, из-за него величайший писатель Британии лишился своих лавров.
Он был величайшим писателем Британии, что бы ни говорили и ни возражали. Положим, критики его романов, пытаясь умалить его величие, упрекали его в том, что он чрезмерно растекается, слишком входит в подробности, что он создает свои великие образы лишь путем соединения множества мелких черт, что ему для достижения сильных эффектов нужно бесконечное число деталей, но, правду говоря, он был в этом случае подобен миллионеру, все состояние которого состоит в разменной монете и который всякий раз, как ему надо выплатить большую сумму, принужден подвезти три или четыре воза с мешками пфеннигов и грошей; однако он совершенно вправе возразить тем, кто вздумает попрекнуть его неудобством, связанным с тягостным перетаскиванием и пересчитыванием: ведь как бы то ни было, он все же платит требуемую сумму, и по существу столь же платежеспособен, столь же богат, как и другой, располагающий одними золотыми слитками; мало того, за ним преимущество более мелкого размена, меж тем как тот, другой, где-нибудь на большом овощном рынке окажется беспомощен со своими крупными золотыми слитками, не имеющими там хождения, всякая же торговка обеими руками ухватится за добрые пфенниги и гроши. Теперь настал конец этому общедоступному богатству британского писателя, и он, чья монета так удобна была в обращении и с одинаковым интересом принималась и герцогиней и женой портного, теперь стал бедным Вальтер Скоттом. Судьба его напоминает сказания о горных эльфах, которые, лукаво благодетельствуя бедным людям, дарят им деньги, сохраняющие весь свой блеск и свою ценность до тех пор, пока их расходуют на достойные цели, но превращающиеся в их руках в негодную пыль, лишь только ими начнут злоупотреблять в целях недостойных. Один за другим раскрывали мы мешки, доставленные на этот раз Вальтер Скоттом, и что же? — вместо блестящих веселых грошиков — одна только пыль да пыль. Он наказан горными эльфами Парнаса, музами, а они, подобно всем благородным женщинам, — страстные наполеонистки и поэтому вдвойне возмущены тем, как он злоупотребил доверенными ему духовными богатствами.
Ценность и тенденция вальтерскоттовской книги освещены журналами всей Европы. Не только возмущенные французы, но и ошеломленные соотечественники автора вынесли обвинительный приговор. Немцам пришлось поддержать этот хор мирового недовольства; с еле сдерживаемой страстностью высказался штутгартский «Литературный листок»; с холодным спокойствием выразился берлинский «Ежегодник научной критики»*, и рецензент, которому это холодное спокойствие далось тем легче, что герой книги мало ему дорог, характеризует ее следующими меткими строками:
«В повести этой не найти ни содержания, ни красок, ни плана, ни жизненности. Путаясь в поверхностных — отнюдь не глубоких — сложностях, не оттеняя своеобразия, неуверенно, неровно и вяло тянется изложение замечательного материала; ни одно происшествие не выступает с присущей ему определенностью, нигде отчетливо не намечаются выдающиеся моменты, ни одно событие не уяснено и не оправдано необходимостью, связь во всем только внешняя, смысл и значение едва чувствуются. В таком изображении гаснет всякий свет истории, и сама она становится не чудесной, но пошлой сказкой. Соображения и замечания, нередко вклинивающиеся в ход повествования, того же свойства. Наша читающая публика давно уже переросла эту жалкую философскую стряпню. Скудная примесь морали, цепляющейся за мелочи, нигде не достигает цели…»
Все это, а также еще и худшие вещи, отмеченные проницательным берлинским рецензентом, Фарнхагеном фон Энзе, я бы охотно простил Вальтер Скотту. Все мы — люди, и лучший из нас может иной раз написать скверную книгу. В таком случае скажут, что она ниже всякой критики, — и делу конец. Удивительно, правда, что в этом новом произведении мы не находим даже прекрасного стиля Вальтер Скотта. Бесцветная, будничная речь безрезультатно пересыпается там и сям красными, синими и зелеными словами; тщетно прикрыта блестящими лоскутами поэтических цитат прозаическая нагота, тщетно разграблено все содержимое Ноева ковчега, чтобы добыть звериные сравнения, тщетно даже приводится слово божие, чтобы прикрыть глупые мысли. Еще удивительнее, что Вальтер Скотту не удалось даже проявить свой врожденный талант в обрисовке образов и очертить Наполеона с внешней стороны. Вальтер Скотту ничего не дали прекрасные картины, изображающие императора в кругу его генералов и государственных деятелей, а между тем на каждого непредубежденного зрителя должны произвести глубокое впечатление трагическое спокойствие и античная соразмерность этих черт лица, столь жутко и возвышенно контрастирующих с современными, беспокойными, живописно-будничными лицами, и открывающих нам нечто с высоты сошедшее, божественное, Но если шотландский поэт оказался не в силах постичь облик императора, то еще меньше постиг он его характер, и я охотно прощаю ему поношение бога, которого он не познал. Я также вынужден простить ему то, что своего Веллингтона он считает богом, и при апофеозе его впадает в такое благоговение, что не знает, с кем его сравнить, — и это он, столь сильный в изображении скотов!
Но если я снисходителен к Вальтер Скотту и прощаю ему бессодержательность, ошибки, кощунства и глупости его книги, прощаю ему даже скуку, которую я вытерпел, то я никогда не могу простить ему его тенденциозность. Заключается она не более не менее как в оправдании английского правительства по поводу преступления, совершенного на острове св. Елены.
«В этой тяжбе между английским правительством и общественным мнением, — как выражается берлинский рецензент, — Вальтер Скотт выступает адвокатом»; чтобы исказить обстоятельства дела и историю, он подкрепляет свой поэтический талант адвокатскими приемами, и клиенты его, являющиеся вместе с тем его патронами, должны бы, помимо гонорара, сунуть ему в руку еще и «на чай».
Англичане только убили императора, а Вальтер Скотт его продал. Это чисто шотландская штучка, истинно шотландская национальная штучка, и по ней видно, что шотландская алчность остается все тою же старой, грязной алчностью и не особенно изменилась со времени Нейзби*, когда шотландцы продали английским палачам за сумму в четыреста тысяч фунтов стерлингов своего собственного короля, доверившегося их защите. Этот король — тот самый Карл Стюарт, которого так великолепно воспевают теперь каледонские барды, — англичанин убивает, а шотландец продает и воспевает.
Английское правительство, в указанных выше целях, открыло своему адвокату архив foreign office[168], и он в девятом томе своего произведения добросовестно использовал документы, которые могут пролить благоприятный свет на его партию и бросить невыгодную тень на ее противников. Вот почему этот девятый том, при всей своей эстетической ничтожности, в отношении которой он ничуть не уступает предыдущим томам, представляет все-таки известный интерес; ждешь важных документов, а так как их не находится, то это доказывает, что и не было таких документов, которые говорили бы в пользу английских министров, и это отрицательное содержание книги, конечно, является важным.
Все, что только доставил английский архив, ограничивается несколькими достоверными сообщениями благородного сэра Гудсона Лоу* и его мирмидонцев* и несколькими заявлениями генерала Гурго*, который, если эти заявления действительно исходят от него, заслуживает не больше доверия, как бесстыдный предатель своего Царственного повелителя и благодетеля. Я не стану подвергать обследованию самый факт этих заявлений; они даже представляются подлинными, ибо то же подтверждает и барон Штюрмер*, один из трех статистов великой трагедии; но я не вижу, что доказывает самый факт, кроме того, в лучшем случае, что сэр Гудсон Лоу не был единственным негодяем на Святой Елене. При помощи таких средств, путем жалких намеков Вальтер Скотт обрабатывает историю наполеоновского плена и старается доказать нам, что экс-император — так называет его экс-писатель — не мог сделать ничего разумнее, как отдаться англичанам, хотя и должен был знать заранее о предстоящей ссылке на Святую Елену, что с ним обращались совершенно обворожительно, предоставляя ему вволю пить и есть, и что он, свежий и здоровый, как добрый христианин, умер, наконец, от рака желудка.
Вальтер Скотт, приписывая таким образом императору предвидение того, как далеко зайдет благородство англичан, а именно — вплоть до острова св. Елены, освобождает его от обычного упрека, будто бы трагическое величие его несчастья столь сильно захватило его, что он начал видеть в цивилизованных англичанах персидских варваров*, а в сент-джемской бифштексной кухне — очаг великого царя, — и совершил героическую глупость. Заодно Вальтер Скотт превращает императора в величайшего писателя, какой когда-либо жил на земле; он вполне серьезно намекает, будто все эти мемуарные сочинения, сообщающие о его страданиях на Святой Елене, продиктованы им самим.
Не могу не заметить здесь, что эта часть вальтерскоттовской книги, как и вообще те сочинения, о которых он пишет, в особенности же мемуары О'Мира и повествование капитана Мейтленда*, напоминают мне иной раз потешнейшую в мире историю, и тогда самое болезненное негодование души моей готово внезапно перейти в здоровый смех. История эта — не что иное, как «Приключения Лэмюеля Гулливера», книга, которая в детстве меня так смешила и где презабавно рассказано, как маленькие лилипуты не знают, что им сделать с великаном-пленником, как они тысячами ползают вокруг него и связывают его бесчисленными тоненькими волосками, как они с большими усилиями сооружают для него большой дом, как жалуются, что должны ежедневно доставлять ему огромное количество продовольствия, как чернят его в государственном совете и непрерывно скорбят, что он слишком дорого обходится стране, как они были бы рады убить его, но боятся его даже мертвого, ибо труп его может распространить заразу, и как, наконец, они решаются на самое достославное великодушие — оставляют ему титул и собираются только выколоть ему глаза, и пр. Поистине, всюду, где великий человек попадает в среду маленьких человечков, дает себя знать лилипут, неустанно, самым мелочным образом его мучащий и в свою очередь переносящий от него достаточно мук и горя; но если бы декан Свифт написал свою книгу в наше время, то в ее гладко отшлифованном зеркале увидели бы только историю наполеоновского плена и узнали бы, вплоть до цвета одежды и лица, тех карликов, которые его мучили.
Но конец сказки о Святой Елене — другой: император умирает от рака желудка, и Вальтер Скотт уверяет нас, что это — единственная причина его смерти. В этом я тоже не стану ему противоречить. Тут нет ничего невозможного. Может статься, что человек, привязанный к дыбе, умрет вдруг совершенно естественным образом от апоплексии. Но злые люди скажут: палачи его замучили. Злые люди вообще порешили смотреть на дело иначе, нежели добрый Вальтер Скотт. Если этот добрый человек, вообще столь твердый в священном писании и охотно приводящий тексты из евангелия, ничего другого не видит в том возмущении стихий, в том урагане, который разразился в час смерти Наполеона, как только случайное явление, сопровождавшее и смерть Кромвеля, то другие люди все-таки думают об этом по-своему. Они смотрят на смерть Наполеона как на возмутительное злодеяние; прорвавшееся чувство скорби переходит у них в преклонение, и напрасно Вальтер Скотт берет на себя роль «адвоката дьявола» — имя мертвого императора свято для всех благородных сердец; все благородные сердца европейского отечества презирают ничтожных его палачей и великого барда, допевшегося до того, что он стал их сообщником; музы вдохновят лучших певцов на прославление своего любимца, и если люди когда-нибудь онемеют, то камни заговорят, и скала мученичества, скала св. Елены грозно выступит из волн морских, чтобы поведать тысячелетиям его потрясающую историю.
V. Олд Бэйли*
Уже самое имя Олд Бэйли наполняет душу ужасом. Тотчас представляешь себе большое, черное, угрюмое здание, дворец нищеты и преступления. Левое крыло, образующее собственно Ньюгэт, служит уголовной тюрьмой, и тут видна только высокая стена, сложенная из почерневших от времени плит, и в ней два углубления с такими же почерневшими аллегорическими фигурами; если не ошибаюсь, одна из них представляет Справедливость, причем, как водится, рука с весами отломлена, и осталась только слепая женщина с мечом. Приблизительно посередине здания находится алтарь этой богини, именно — окно, в котором ставят виселицу, и наконец справа — помещение уголовного суда, где происходят четыре раза в год сессии. Тут же ворота, на которых, как на вратах дантовского ада, должна бы быть надпись:
Per me si va nella cittá dolente,
Per me si va nell' eterno dolore,
Per me si va tra la perdute gente.[169]
Через эти ворота попадаешь в небольшой двор, где собираются подонки черни, чтобы взглянуть, как ведут преступников; здесь же стоят их друзья и враги, родственники, дети-нищие, слабоумные, преимущественно же — старухи, обсуждающие очередное дело, может быть, более толково, чем судьи и присяжные, при всей их смешной торжественности и скучной юриспруденции. Ведь я же видел снаружи, перед дверьми суда, старуху, которая в кругу своих кумушек защищала черного Вильяма лучше, чем это делал там внутри, в зале, его многоученый адвокат, и когда она своим порванным передником смахнула последнюю слезу с покрасневших глаз, казалось, что вся вина с Вильяма уже снята.
В самом зале суда, не особенно просторном, внизу, перед так называемым «баром» (решеткой) мало места для публики; зато наверху, с обеих сторон, устроены очень поместительные галереи с высокими скамьями, где зрители теснятся рядами друг за другом.
Зайдя в Олд Бэйли, я нашел себе место на такой галерее — старая привратница отворила мне ее за мзду в один шиллинг. Я вошел в тот миг, когда присяжные поднялись с мест, чтобы решить, виновен черный Вильям в преступлении или не виновен.
И здесь, как в других лондонских судах, судьи заседают в темно-синих тогах со светло-фиолетовой подкладкой, а на головах у них белые напудренные парики, составляющие часто презабавный контраст с черными бровями и черными бакенбардами. Они сидят за длинным зеленым столом на высоких стульях, в верхнем конце зала, где золотыми буквами выбит на стене текст из библии, предостерегающий от неправедного суда. По сторонам — скамьи для присяжных и места, где стоят истцы и свидетели. Прямо напротив судей отведено место для подсудимых; они не сидят на особых скамеечках для преступников, как в гласных судах Франции и Рейнской области, а стоят, вытянувшись во весь рост, за странной перегородкой, над которой устроено нечто вроде узкой арки. Там, говорят, помещается особенное зеркало, при помощи которого судья может пристально следить за выражением лица подсудимого. Кроме того, здесь же разложены какие-то зеленые травы для укрепления нервов — это полезно при случае, когда дело идет о жизни и смерти. И на столе у судей я увидел такие же зеленые травы и даже одну розу. Не знаю почему, но вид этой розы глубоко взволновал меня. Красная цветущая роза, цветок любви и весны, лежала на ужасном судейском столе Олд Бэйли. В зале было так гнетуще душно. Все имело такой зловеще угрюмый, такой безумно серьезный вид. Похоже было, что у людей по тупым лицам ползают серые пауки. Внятно дребезжали железные чаши весов над головою несчастного черного Вильяма.
И на галерее составился суд присяжных. Толстая дама, на красном вздутом лице у которой, как светлячки, блестели маленькие глазки, заметила, что черный Вильям очень красивый парень. Но ее соседка, нежная пискливая душа в телесной оболочке из скверной почтовой бумаги, утверждала, что у него чересчур длинные и всклокоченные волосы и глаза блестят, как у господина Кина* в «Отелло», — «а вот, — продолжала она, — Томсон совсем другой человек, блондин и гладко причесан по моде, и человек очень толковый, немножко играет на флейте, немножко рисует, немножко говорит по-французски». — «И ворует немножко», — прибавила толстая дама. «Э, что значит ворует! — возразила тощая соседка, — ведь это же не такое варварство, как подлог; ведь вора, если он украл овцу, отправляют в Ботани-Бей*, а злодея, подделавшего чужую подпись, вешают без сожаления и пощады». — «Без сожаления и пощады! — вздохнул рядом со мной худощавый человек в потрепанном черном сюртуке. — Вешать! Никто не имеет права отнимать у другого жизнь; менее всего подобает христианам выносить смертные приговоры — им следует помнить, что сам основатель их веры, наш господь и спаситель, был безвинно осужден и казнен!» — «Э, что там говорить! — воскликнула опять тощая дама и улыбнулась своими тонкими губами. — Если бы не вешали таких подделывателей, ни один богатый человек не был бы спокоен за свое состояние, например толстый еврей с Ломбард-стрита, Сент-Суинсинс-Лэна* или наш друг господин Скотт, которого подпись подделали так искусно. А ведь господин Скотт с таким трудом сколотил состояние, и говорят даже, будто он ради этого принимал на себя за деньги чужие болезни; дети и теперь бегают за ним по улицам и кричат: „Я дам тебе шесть пенсов, если ты возьмешь у меня зубную боль, мы дадим тебе шиллинг, если ты согласишься взять на себя горб Готфрида“». — «Забавно, — перебила ее толстая дама, — забавно ведь, что черный Вильям и Томсон были прежде лучшими друзьями и жили, ели и пили вместе; а теперь Эдуард Томсон обвиняет своего старого друга в подлоге! Но почему здесь нет сестры Томсона? Ведь, бывало, она всюду бегала за своим ненаглядным Вильямом». Молодая красивая женщина, на нежном лице которой темнела грусть, как черный покров над цветущим розовым кустом, начала шептать только, что ее подругу, красавицу Мэри, жестоко побил брат, и она, еле живая, лежит в постели. «Не называйте ее только красавицей Мэри, — недовольно проворчала толстая дама, — слишком уж, слишком она худощава, чтобы называть ее красавицей, а если ее Вильяма повесят…»
В эту минуту появились присяжные и объявили, что подсудимый виновен в подлоге. Когда вслед за тем черного Вильяма вывели из зала, он бросил долгий взгляд на Эдуарда Томсона.
Как рассказывает одна восточная легенда, сатана был когда-то ангелом и пребывал на небесах с другими ангелами до тех пор, пока не стал склонять их к измене и не был поэтому низвергнут божеством в вечный мрак преисподней. Но, падая с неба, он все еще смотрел вверх, на ангела, который обвинил его; чем глубже он падал, тем ужаснее, все ужаснее становился его взгляд. И, должно быть, недобрый это был взгляд; ангел, который встретил этот взгляд, побледнел, и никогда уже краска не возвращалась на его щеки; с тех пор он зовется ангелом смерти.
Бледен, как ангел смерти, стоял Эдуард Томсон.
VI. Новый кабинет
В Бедламе прошлым летом я познакомился с философом, который с таинственным видом поведал мне шепотом много важного и нового о происхождении зла. Подобно некоторым другим своим товарищам, он тоже полагал, что тут надо стать на историческую точку зрения. Что до меня, то я также склонялся к этому мнению и объяснял возникновение зла в мире тем обстоятельством, что господь бог сотворил слишком мало денег.
— Хорошо тебе говорить, — ответил философ, — у господа бога было пустовато в кассе, когда он создал мир. Он принужден был занять денег у черта под залог всей вселенной. И вот, так как господь бог и по божеским и по человеческим законам остается еще должником черта, то из деликатности он не может ему препятствовать слоняться в мире и насаждать смуту и зло. Но черт тоже опять-таки очень заинтересован в том, чтобы мир не совсем погиб, так как в этом случае он лишится залога; поэтому он и остерегается перехватывать через край, а господь бог, который тоже не глуп и хорошо понимает, что в корысти черта для него заключается тайная гарантия, часто доходит до того, что передает ему все управление миром, то есть поручает черту составить правительство. Тогда получается то, что само собою понятно. Самиэль* принимает командование адским воинством, Вельзевул становится канцлером, Вицлипуцли* — государственным секретарем, старая бабушка получает колонии и т. д. Эти союзники начинают тогда хозяйничать по-своему, и так как, несмотря на свою злую волю они, ради собственной выгоды, вынуждены заботиться о благе мира, то они вознаграждают себя за это принуждение тем, что для достижения добрых целей постоянно применяют самые гнусные средства. Недавно они довели дело до того, что господь в небесах не захотел взирать на эти ужасы и поручил одному доброму ангелу составить новый кабинет. Ангел собрал вокруг себя всех добрых духов. В мире снова стало радостно и тепло, воссиял свет, и злые духи рассеялись. Но они не убрали своих когтей; втайне они действуют против всего доброго, отравляют новые целебные источники, злобно обрывают розовые бутоны новой весны, разрушают своими поправками дерево жизни; хаос и гибель грозят поглотить все, и господу богу в конце концов придется опять вручить власть над миром черту, чтобы по крайней мере сохранить вселенную, хотя бы при помощи самых скверных средств. Видишь, каковы дурные последствия долгов.
Эти слова моего друга из Бедлама объяснят, может быть, нынешнюю смену английского кабинета. Друзья Каннинга* должны пасть; их я считаю добрыми духами Англии, ибо их противники — ее злые демоны; теперь они, во главе с глупым чертом Веллингтоном, поднимают победный вой. Пусть не попрекают несчастного Джорджа, ему пришлось покориться обстоятельствам. Нельзя отрицать, что по смерти Каннинга виги не оказались в состоянии поддержать спокойствие в Англии, так как меры, принимавшиеся ими в этих целях, постоянно парализовались тори. Король, которому кажется самым важным сохранить общественное спокойствие, то есть безопасность своей короны, вынужден был вновь передать тори управление государством. И — увы! — они опять, как прежде, будут направлять все плоды народного труда в свои мешки. Они, эти властвующие хлебные ростовщики, вновь станут вздувать цены на зерно. Джон Булль отощает с голоду, ради куска хлеба он сам закрепостит себя высоким господам, они впрягут его в плуг и станут стегать его, и он не посмеет даже ворчать — с одного боку грозит ему мечом Веллингтон, а с другого хлопает его библией по голове архиепископ Кентерберийский — и в стране воцарится спокойствие.
Источник этого зла заключается в долге, the national debt[170], или, как выражается Коббет*, the king's debt[171]. Коббет совершенно справедливо замечает, что в то время как всем установлениям присваивается имя короля, например, the king's army, the king's navy, the king's courts, the king's prison[172] и пр., долг, выросший на почве этих установлений, никогда не называется the king's debt, и это единственный случай, когда нации делают честь назвать что-нибудь ее именем.
Долг — величайшее из зол. Правда, он содействует поддержанию английского государства, которое даже худшие из его демонов не могут привести к гибели; но он является также причиной того, что вся Англия стала огромной ножной мельницей, где народ работает день и ночь, чтобы накормить своих кредиторов, что Англия, в сплошных заботах о платежах, старится и седеет и теряет юношескую жизнерадостность, что Англия, как бывает с людьми, сильно запутавшимися в долгах, с тупым отчаянием покорилась судьбе и не знает, как выйти из положения, хотя в Лондоне, в Тоуэре, хранится девятьсот тысяч ружей и столько же сабель и штыков.
VII. Долг
Когда я был еще очень молод, три вещи особенно меня занимали при чтении газет. Прежде всего, под заголовком «Великобритания» я тотчас же принимался искать, не внес ли Ричард Мартин* в парламент новой петиции о более мягком обращении с несчастными лошадьми, собаками и ослами. Затем, под заголовком «Франкфурт» я искал, не вступается ли опять доктор Шрейбер* перед союзным сеймом за права покупателей великогерцогских гессенских поместий. А затем я сразу же набрасывался на Турцию и прочитывал длинную статью о Константинополе, чтобы только посмотреть, не удостоился ли опять какой-нибудь великий визирь шелкового шнурка.
Последнее давало мне всегда больше всего пищи для размышлений. То, что деспот без всяких разговоров велит задушить своего слугу, я находил совершенно естественным. Я же видел однажды в зверинце, как царь зверей впал в столь величественный гнев, что, конечно, разорвал бы немало невинных зрителей, если бы не был скован прочной конституцией, изготовленной из железных прутьев. Но что меня всегда удивляло, так это то обстоятельство, что, по удушении прежнего великого визиря, всегда находились новые охотники стать великим визирем.
Теперь, когда я стал несколько старше и занимаюсь больше англичанами, чем их друзьями турками, меня охватывает такое же изумление, когда я вижу, как после отставки одного английского премьер-министра немедленно же его место стремится занять другой, и этот другой — всегда такой человек, который мог бы проявить и без этой должности, и, кроме того (за исключением Веллингтона), отнюдь не глуп. Ведь все английские министры, занимающие этот пост дольше, чем полгода, кончают еще ужаснее, чем если бы им накинули шелковый шнурок. В особенности это имеет место после французской революции; на Даунинг-стрите прибавилось заботы и горя, и бремя дел стало почти невыносимым.
Когда-то дела в мире шли проще, и глубокомысленные поэты сравнивали государство с кораблем, а министра — с его кормчим. Теперь все сложнее и запутаннее: обыкновенный государственный корабль стал пароходом, и министру приходится не просто управлять рулем — нет, он, как ответственный механик, стоит среди огромных машин, боязливо следит за каждым стальным винтиком, каждым колесиком, чтобы не произошло заминки, день и ночь смотрит в пылающую топку и потеет от жары и заботы — ибо ничтожное упущение с его стороны может вызвать взрыв большого котла и тем самым гибель корабля с экипажем. Капитан и пассажиры спокойно прогуливаются по палубе, спокойно развевается флаг на мачте, и тот, кто видит, как спокойно плывет судно, не подозревает, какой опасный механизм и сколько заботы и тревоги скрыто в его брюхе.
Преждевременной смертью погибают эти бедные ответственные механики английского государственного корабля. Трогательна ранняя смерть великого Питта*, еще трогательнее смерть еще более великого Фокса. Персиваль умер бы тоже от обычной министерской болезни, если бы удар кинжала не покончил с ним еще скорее. Эта же министерская болезнь довела лорда Каслри до такого отчаяния, что он перерезал себе горло в Норт-Крее, в графстве Кент. Лорд Ливерпуль погиб таким же образом — смертью безумия. Мы видели, как Каннинг, богоравный Каннинг, отравленный высокоторийской клеветою, пал, точно изнемогающий под мировым своим бременем Атлант. Их хоронят в Вестминстере, одного за другим, — этих бедных министров, вынужденных день и ночь думать за английских королей, которые тем временем, ни о чем не думая и толстея, доживают до глубочайшей старости.
Как называется, однако, та великая забота, которая день и ночь копошится в мозгу английских министров и убивает их? Она называется: the debt — долг.
Правда, долги, наряду с любовью к отечеству, религиозностью, честью и т. д., принадлежат к преимуществам людей — у животных ведь нет долгов, — но вместе с тем они преимущественно и являются мукой для человечества и, губя отдельных лиц, губят и целые поколения; они, кажется, заменяют древний рок в национальных трагедиях нашего времени. Англии не уйти от этого рока; ее министры видят, как надвигается бедствие, и умирают с отчаянием бессилия.
Будь я королевским прусским главным землемером или членом инженерного корпуса, я, как человек привычный, вычислил бы всю сумму английского долга в зильбергрошах и точно бы рассчитал, сколько раз можно покрыть ими длинную Фридрихштрассе, а то и весь земной шар. Но я никогда не был силен в арифметике, и уж лучше предоставлю какому-нибудь англичанину жуткую задачу — сосчитать его долг и определить размер бедствий, вытекающих отсюда для министров. Для этой роли более всего подходит старик Коббет, и из последнего номера его «Регистра»* я заимствую нижеследующие разъяснения.
«Положение дел таково:
1. Это правительство, или, скорее, аристократия и церковь, или же, если хотите, это правительство заняло крупную сумму денег, на которую оно купило много побед как сухопутных, так и морских, — множество побед всякого сорта и всякого калибра.
2. В то же время я должен отметить сначала, по какому поводу и с какими целями куплены эти победы: поводом (occasion) была французская революция, уничтожившая все привилегии аристократии и десятинную подать духовенству; а целью было предупредить в Англии такую парламентскую реформу, которая, вероятно, повлекла бы за собой подобное же уничтожение всех привилегий аристократии и десятинных податей духовенству.
3. Итак, чтобы предупредить возможность подражания со стороны англичан примеру французов, необходимо было напасть на французов, помешать их успехам, поставить под угрозу только что добытую ими свободу, вызвать их на отчаянные шаги и, наконец, представить революцию таким страшилищем, таким пугалом для народов, чтобы под словом „свобода“ стали понимать нагромождение всяческих гнусностей, ужасов и крови, а английский народ, охваченный страхом, доведен был бы до того, что совсем влюбился бы в тот зверский деспотический режим, который процветал когда-то во Франции и к которому всегда — со времени Альфреда Великого и вплоть до Георга Третьего — с отвращением относился всякий англичанин.
4. Для выполнения указанных намерений требовалась помощь различных других наций; эти нации были субсидированы (subsidized) английскими деньгами; французские эмигранты содержались на английские деньги, короче — в течение двадцати двух лет велась война с целью подавить народ, восставший против привилегий аристократии и десятинной подати духовенству.
5. Наше правительство одержало, таким образом, „бесчисленные победы“ над французами, неизменно, по-видимому, терпевшими поражения, но эти наши бесчисленные победы были куплены, то есть добыты наемниками, нанятыми для этой цели за деньги, и на нашем жалованье находились в одно и то же время целые толпы французов, голландцев, швейцарцев, итальянцев, русских, австрийцев, баварцев, гессенцев, ганноверцев, пруссаков, испанцев, португальцев, неаполитанцев, мальтийцев и бог знает сколько еще других народов.
6. Путем такого найма чужих сил и с помощью нашего собственного флота и сухопутных войск мы и купили столько побед над французами, а они, бедняги, не располагали таким количеством денег, чтобы действовать подобно нам; в конце концов мы взяли верх над революцией, восстановили до известной степени их аристократию, но никакими силами не могли восстановить десятинной подати духовенству.
7. После того, как мы благополучно выполнили эту задачу и устранили возможность всякой парламентской реформы в Англии, наше правительство подняло неистовый победный рев, причем немало надрывало свои легкие, встретив посильную поддержку со стороны всех тех тварей, которые так или иначе живут за счет налогов в нашей стране.
8. Почти два года длилось безудержное ликование этой счастливой в то время нации; в ознаменование победы наперерыв воздвигались триумфальные арки, устраивались празднества, народные игры, потешные состязания и тому подобные увеселения, стоившие более четверти миллиона фунтов стерлингов, и палата общин единогласно ассигновала огромную сумму (кажется, три миллиона фунтов стерлингов) на триумфальные арки, обелиски и прочие памятники в целях увековечения славных военных событий.
9. С того времени мы имели счастье непрерывно жить под властью тех особ, которые руководили нашими делами в указанной славной войне.
10. С того времени мы жили непрерывно в глубоком мире со всей вселенной; можно полагать, что и в настоящее время мир не нарушается, если не считать маленького антракта — нашей схватки с турками*, и потому, казалось бы, нет на свете причины, которая помешала бы нам теперь быть счастливыми: в стране мир, земля наша приносит обильные плоды, и, как утверждают мудрецы и законодатели нашего времени, мы самая просвещенная нация на земле. Действительно, у нас всюду школы, чтобы обучать подрастающее поколение, у нас не только по одному ректору, викарию или попечителю в каждом церковном округе королевства, но в каждом из этих церковных округов у нас, может быть, еще по шести учителей закона божия, причем каждый совсем иного сорта, чем его четверо коллег, так что страна наша вполне обеспечена всякого рода обучением; никто в этой счастливой стране не обречен жить в невежестве, и мы поэтому тем более изумляемся, когда человек, предназначенный на должность премьер-министра в этой счастливой стране, смотрит на свой пост как на трудное и тяжелое бремя.
11. Ах, у нас единственное несчастье, и это поистине несчастье: мы купили несколько побед, они были великолепны, это была выгодная сделка — они стоили втрое, вчетверо больше, чем мы за них дали, как говорит обычно миссис Тизл* своему мужу, возвращаясь домой с рынка, — был большой спрос на победы, большая была в них нужда, короче, мы не могли сделать ничего разумнее, чем столь дешево добыть себе такую огромную порцию славы.
12. Но, признаюсь с огорчением в душе, мы, подобно некоторым другим людям, заняли денег, чтобы купить те победы, в которых тогда нуждались и от которых теперь никоим образом не могли бы освободиться, так же, как не может освободиться от жены муж, имевший когда-то счастье взвалить на себя сладостное бремя.
13. Потому-то и выходит так, что каждый министр, принимающийся за наши дела, должен заботиться и об оплате наших побед, за которые, собственно, не уплачено еще ни одного пенса.
14. Ему, конечно, не приходится заботиться о том, чтобы уплатить сразу все деньги, занятые нами на покупку побед, — и капитал и проценты; но о регулярной выплате процентов он должен, к сожалению, заботиться совершенно определенно, а эти проценты вместе с содержанием армии и другими расходами, вызванными нашими победами, составляют столь значительную сумму, что человеку, берущему на себя такое дельце — заботу о выплате этих сумм, — нужно иметь сильные нервы.
15. Прежде, пока мы еще не задавались целью накупить столько побед и щедро обеспечить себя славою, на нас уже лежал долг больше, чем в двести миллионов, а между тем весь расход на бедных в Англии и Уэльсе не превышал двух миллионов в год, и мы вовсе не знали того бремени, которое, под названием dead weight[173], взвалено на нас и вытекает всецело из нашей жажды славы.
16. Кроме этих денег, занятых нами у кредиторов, которые дали их добровольно, правительство наше в жажде побед сделало крупный косвенный заем у бедных, то есть увеличило обыкновенные налоги до такого размера, что бедные оказались в положении более угнетенном, чем когда бы то ни было, а число бедных и размер расхода на них поразительно повысились.
17. Расход на бедных повысился с ежегодных двух миллионов до восьми миллионов; у бедных в руках как бы закладная, ипотека на страну, и получается, таким образом, новый долг в шесть миллионов, который следует прибавить к другим долгам, вызванным нашей страстью к славе и покупкой наших побед.
18. The dead weight состоит из пожизненных рент, которые мы, под названием пенсий, уплачиваем множеству мужчин, женщин и детей в качестве вознаграждения за услуги, оказанные или якобы оказанные этими мужчинами при одержании наших побед.
19. Сумма долга, образовавшегося при этом правительстве ради достижения побед, определяется приблизительно следующими цифрами:
Фунты стерлингов
_____________
Прибавилось к национальному долгу 800 000 000
Прибавилось к долгу бедным 150 000 000
Deadweight, как капитализированный долг 175 000 000
_____________
фунт, стерл. 1 125 000 000
То есть один миллиард сто двадцать пять миллионов составляют тот капитал, на который, считая по пяти процентов, уплачивается пятьдесят шесть миллионов в год. Да, таков приблизительно нынешний долг; только долг бедным не выводится в счетах, представляемых парламенту, так как страна непосредственно уплачивает его в различных церковных приходах. Поэтому, если вычесть эти шесть миллионов из пятидесяти шести, то выйдет, что государственный долг и dead weight поглощают все остальное.
20. Между тем, деньги для бедных — такой же долг, как и долг кредиторам государства, возникший, очевидно, из того же источника. Ужасающее бремя налогов подавляет бедных; правда, оно подавляет и всякого другого, но все, кроме бедных, более или менее сумели стряхнуть со своих плеч это бремя, и оно упало, наконец, всей своей тяжестью на бедных; они лишились своих бочек пива, медных котлов, оловянных тарелок, стенных часов, постелей, всего, вплоть до инструментов своего ремесла, лишились своих платьев и должны были одеться в лохмотья, лишились мяса со своих костей… Дальше нельзя было идти по этому пути, и из того, что у них было взято, им возвратили кое-что под названием увеличенного пособия бедным. Это пособие является, таким образом, настоящим долгом, действительным залоговым правом на страну. Уплату процентов по этому долгу можно было бы, правда, задержать, но лица, которым эти проценты причитаются, явились бы тогда всей массой и заставили бы заплатить всю сумму, безразлично какою монетой. Таким образом, это — настоящий долг, и долг, который будет уплачен до последнего пенса, и притом, я подчеркиваю, будет уплачен предпочтительно перед всеми другими долгами.
21. Не следует, тем самым, слишком удивляться, видя, как озабочены люди, берущиеся за подобные занятия. Удивительно, что вообще находятся люди, соглашающиеся на это, когда им не предоставляется по своему усмотрению произвести радикальное переустройство всей системы.
22. В данном случае нет никакой возможности помочь делу, пытаясь понизить размер ежегодных платежей по долгу кредиторам государства и по долгу dead weight; чтобы получить от страны согласие на такое понижение размера долга, на такое его умаление, чтобы предупредить возможность последующих переворотов, чтобы не дать из-за этого полумиллиону населения в Лондоне и его окрестностях умереть с голоду, нужно решиться сначала на понижение в чем-либо другом, в большем соответствии с обстоятельствами, прежде чем произвести такие понижения по двум вышеуказанным видам долга или процентам по ним.
23. Как мы уже видели, победы были куплены с целью предотвратить парламентскую реформу в Англии и сохранить привилегии аристократии и десятинную подать духовенству; было бы поэтому вопиющим к небу преступлением, если бы мы отказали в законных процентах людям, давшим нам деньги взаймы, или, тем более, отказали в платеже людям, предоставившим нам за плату свои руки для одержания побед; это было бы злодеянием, которое навлекло бы на нас кары небесные — если бы мы поступили так и в то же время оставили в неприкосновенности прибыльные почетные должности аристократов, их пенсии, синекуры, королевские пожалования, награды военным и, наконец, даже десятинную подать клиру.
24. В этом, в этом, стало быть, трудность: кто становится министром, тот становится министром страны, воспылавшей великой страстью к победам, в достаточной степени себя ими обеспечившей и добывшей себе неслыханную военную славу, но — увы! — не заплатившей еще за все это великолепие и предоставляющей теперь министру погасить счет, причем он не знает, где взять денег».
Вот вещи, способные вогнать министра в могилу или по крайней мере свести его с ума. У Англии больше долгов, чем она может заплатить. Пусть не хвалятся тем, что она владеет Индией и богатыми колониями. Как выяснилось во время последних парламентских прений, английское государство не получает ни гроша дохода от этой большой, этой неизмеримой Индии; более того — она вынуждена приплачивать еще несколько миллионов. Эта страна приносит пользу Англии лишь в том отношении, что отдельные британцы, разбогатевшие там, содействуют своими сокровищами промышленности и денежным оборотам родины, а тысячи других добывают себе средства к жизни через Индийскую компанию. Колонии также не приносят государству никаких доходов, требуют дополнительных ассигнований и служат развитию торговли, обогащению аристократии, отпрыски которой посылаются туда в качестве губернаторов и чиновников. Национальный долг падает поэтому единственно на Великобританию и Ирландию. Но и тут ресурсы не таковы, чтобы покрыть долг. Предоставим и здесь слово Коббету.
«Есть люди, которые, желая указать некоторый выход, говорят о ресурсах страны. Это ученики покойного Колхуна*, занимавшегося ловлей воров и написавшего книгу, в которой он доказывает, что наш долг ни в малейшей степени не должен беспокоить нас — слишком уж он мал в сравнении с ресурсами нации, а для того, чтобы его умные читатели получили известное представление о неограниченности этих ресурсов, он произвел оценку всему, что есть в стране, вплоть до кроликов, и, кажется, сожалел, что нельзя было сосчитать заодно крыс и мышей. Он подсчитал стоимость лошадей, коров, овец, поросят, домашней птицы, дичи, кроликов, рыб, стоимость домашней утвари, платьев, топлива, сахара, пряностей, короче — стоимость всего в стране; затем, подведя итоги всему и прибавив стоимость земли, деревьев, домов, рудников, доход от травы и зерна, свекловицу и лен, и получив сумму бог весть во сколько тысяч миллионов, он ухмыляется хитро и хвастливо, на шотландский манер, вроде индюка, и с язвительной усмешкой спрашивает таких, как я: при подобных ресурсах вы еще боитесь национального банкротства?
Человек этот не сообразил, что дома нужны, для того, чтобы жить в них, земля для того, чтобы доставлять корм, платья, чтобы прикрывать ими свою наготу, коровы, чтобы получать молоко для утоления жажды, рогатый скот, овцы, свиньи, домашняя птица и кролики, чтобы есть их. Да, черт побери этого нелепого шотландца! Эти вещи существуют не для того, чтобы продавать их и платить потом национальные долги. В самом деле, он даже поденную плату рабочих причислил к ресурсам нации. Этот чертовски глупый уловитель воров, которого его шотландские собратья произвели в доктора за то, что он написал такую отличную книгу, по-видимому, совершенно забыл о том, что поденная плата нужна самим рабочим, чтобы приобресть себе немножко пищи и питья. Он с таким же успехом мог бы оценить стоимость крови в наших жилах, как материал, из которого, во всяком случае, можно делать кровяные колбасы!»
Так говорит Коббет. Пока я здесь излагаю слова его на немецком языке, он сам опять живо встает в моей памяти, и я вновь, как в прошлом году, вижу его за оживленным обедом в таверне «Crown and Anchor»[174] с его негодующе-красным лицом и радикальной усмешкой, в которой ядовитейшая смертельная ненависть так жутко сливается с язвительною радостью — в предвидении неизбежной гибели врагов.
Пусть не упрекают меня, что я цитирую Коббета. Сколько бы ни обвиняли его в недобросовестности, сварливом характере и чрезмерной грубости, нельзя отрицать, что он обладает даром большой убедительности и что он очень часто бывает прав, а в приведенных только что словах — совершенно прав. Это цепная собака, которая яростно нападает сразу же на всякого, кого не знает, часто кусает за икры и лучшего друга дома, всегда лает и именно в силу этого непрестанного лая не удостаивается внимания даже и тогда, когда встречает лаем настоящего вора. Поэтому-то знатные воры, грабящие Англию, не считают даже нужным бросить корку рычащему Коббету и заткнуть ему таким образом пасть. Это обстоятельство более всего гложет пса, и он скрежещет голодными зубами.
Старый Коббет! Пес Англии! Я не люблю тебя, ибо мне противно все грубое, но мне жаль тебя до глубины души, когда я вижу, как ты не можешь сорваться с цепи и схватить воров, которые на твоих глазах со смехом тащат добычу и глумятся над твоими напрасными прыжками и над твоим бессильным воем.
VIII. Оппозиционные партии
Один из моих друзей очень метко сравнил парламентскую оппозицию с оппозиционной каретой. Известно, что это дилижанс для публики, который на свой счет пускает какая-нибудь спекулирующая компания и притом по таким баснословно низким ценам, что путешественники охотно отдают ему предпочтение перед другими имеющимися уже дилижансами. Эти последние принуждены в таком случае точно так же понизить свои цены, чтобы сохранить за собой пассажиров, но новый оппозиционный дилижанс вновь берет над ними верх, или, вернее, снижается ниже их цен, пока из-за такой конкуренции они не разорятся и не будут, наконец вынуждены совершенно прекратить свои рейсы. Но как только оппозиционная карета оставила за собой поле сражения и оказалась единственной на своей линии, она поднимает цену, часто даже превышая тариф вытесненного конкурента; бедный путешественник ничего не выиграл, нередко даже проиграл; он платит и проклинает, пока новая оппозиционная карета не возобновит прежнюю игру, вызвав новые надежды и новые разочарования.
Каким высокомерием прониклись виги, когда стюартовская партия потерпела поражение, и на английский престол вступила протестантская династия*! Тори составили тогда оппозицию, и Джон Булль, несчастный государственный пассажир, имел основание зареветь от радости, когда они взяли верх. Но радость его была непродолжительна: с каждым годом ему приходилось платить все больше и больше за проезд; платить приходилось много, а возили его прескверно; к тому же и кучера стали очень грубы, началась сплошная тряска и толчки, всякий камень на повороте грозил крушением, и несчастный Джон возблагодарил бога, своего создателя, когда в недавнее время бразды государственной колесницы попали в более надежные руки.
К сожалению, радость и на этот раз была непродолжительна: новый оппозиционный кучер замертво свалился с козел, другой боязливо слез с них, когда лошади понесли, и старые возницы, старые наездники с золотыми шпорами, опять заняли старое место, и опять защелкал старый бич.
Я не намерен доводить этот образ до его предела и возвращаюсь к словам «виги» и «тори»*, которыми воспользовался выше для обозначения оппозиционных партий; некоторое пояснение к этим названиям и будет, может быть, тем более полезно, что они с давних пор служат лишь к затемнению понятий.
Подобно тому как в средние века названия гибеллинов и гвельфов, в силу новых событий и происходивших изменений, получили самый неопределенный и колеблющийся смысл, так впоследствии в Англии изменилось значение слов «виги» и «тори», причем самое происхождение этих слов едва ли может быть выяснено. Некоторые утверждают, что сначала это были всего лишь насмешливые клички, превратившиеся в конце концов в почтенные названия партий, как это часто случается; так, например, союз гезов* окрестил себя насмешливой кличкой les gueux[175], позднее якобинцы часто называли сами себя санкюлотами*, а нынешние низкопоклонники и обскуранты сами, может быть, присвоят себе когда-нибудь эти названия как почетные и славные имена — сейчас они еще, правда, сделать этого не могут. Слово «whig» означало будто бы в Ирландии нечто неприятно-угрюмое и употреблялось там сначала для осмеяния пресвитериан и вообще новых сект. Слово «tory», появившееся тогда нее в качестве названия партии, означало в Ирландии род жалких воришек. Обе клички вошли в обиход в эпоху Стюартов, во время распрей между сектами и господствующей церковью.
Привычное представление сводится к тому, что партия тори склоняется целиком на сторону трона и борется за преимущества короны, партия же вигов, наоборот, склоняется более на сторону народа и защищает его права. Однако такого рода определения расплывчаты, и ими пользуются главным образом в книгах. На эти наименования следует скорее смотреть как на названия группировок. Они обозначают людей, которые в известных спорных вопросах держатся вместе, предки и друзья которых уже держались вместе в подобных обстоятельствах и которые, во время политических бурь, обычно переносят сообща и радость, и горе, и вражду противной партии. О принципах нет вовсе и речи; единодушие существует не по поводу определенных идей, но по поводу определенных мероприятий в области государственного управления, по поводу отмены или сохранения определенных злоупотреблений, по поводу некоторых биллей, некоторых переходящих по наследству questions[176] — безотносительно к точке зрения, большею частью в силу привычки. Англичане не дают ввести себя в заблуждение наименованиями партии. Говоря о вигах, они не имеют в виду определенного понятия, в то время, как мы, например, говоря о либералах, тотчас же представляем себе людей, духовно объединенных сходством взглядов на некоторые права свободы. Англичане представляют себе при этом чисто внешний союз, состоящий из людей, каждый из которых, судя по его образу мыслей, мог бы сам по себе составить как бы отдельную партию и которые борются против партии тори, о чем уже упомянуто выше, только в силу внешних побудительных поводов, в силу случайных интересов и отношений дружественных или враждебных. В данном случае нам также не следует представлять себе дело так, будто борьба ведется против аристократов в том смысле, как мы ее понимаем, ибо эти тори в чувствах своих не более аристократичны, чем виги, и часто даже не аристократичнее самой буржуазии, которая почитает аристократию за нечто столь же неизменное, как солнце, луна и звезды, не только признает привилегии дворянства и духовенства полезными для государства, но считает их природной необходимостью и, может быть, стала бы бороться за эти привилегии с гораздо большим рвением, чем сами аристократы, ибо она тверже верует в них, нежели эти последние, потерявшие по большей части веру в самих себя. В этом отношении умы англичан все еще окутаны мраком средневековья; их еще не озарила священная идея всеобщего гражданского равенства людей, и того или иного государственного деятеля Англии, происходящего из буржуазии, а мыслящего как тори, нам ни в каком случае не следует называть низкопоклонником и причислять к тем хорошо известным раболепным псам, которые, имея возможность быть свободными, все же забрались в свои старые собачьи будки и лают теперь на солнце свободы.
Потому-то названия «тори» и «виги» совершенно бесполезны, когда дело идет о том, чтобы понять английскую оппозицию; прав был Френсис Бердетт*, когда в начале сессии в прошлом году решительно заявил, что названия эти потеряли теперь всякий смысл; а Томас Лесбридж*, которого творец мира и разума не наделил излишним остроумием, тем не менее сострил тогда чрезвычайно удачно — пожалуй, единственный раз в своей жизни — по поводу этого заявления Бердетта, а именно: «Не has untoried the tories and unwigged the whigs»[177].
Больше значения имеют названия reformers[178], или radical reformers[179], или просто radicals[180]. Обычно эти названия считаются равнозначащими, так как имеют в виду один и тот же государственный недуг, одинаковые способы его исцеления и различаются только более или менее яркой окраской. Недуг же заключается во всем известной дурной форме народного представительства, при которой так называемые boroughs, заглохшие, необитаемые местечки или, вернее сказать, олигархии, которым они принадлежат, обладают правом посылать в парламент народных представителей, в то время как большие населенные города, в частности многочисленные новые фабричные города, не имеют права выбрать хотя бы одного представителя; в исцелении от этого недуга и должна состоять так называемая парламентская реформа. В ней, правда, видят не цель, а лишь средство. Надеются, что народ таким путем добьется лучшего представительства своих интересов, устранения аристократических злоупотреблений и помощи в своих бедствиях. Понятно, что парламентская реформа, это справедливое и скромное требование, находит себе сторонников и среди умеренно настроенных людей, отнюдь не якобинцев; и если таких людей называют reformers, то слово это произносится совсем другим тоном, и от него бесконечно далеко до слова radical, в которое вкладывают особое выражение, когда его применяют к Ханту* или Коббету, или вообще к пылким, яростным революционерам, кричащим о парламентской реформе для того, чтобы вызвать крушение всякого порядка, торжество корыстных интересов и полное господство черни. Поэтому оттенки в образе мыслей вожаков этой партии бесчисленны. Но, как сказано, англичане очень хорошо знают, с кем имеют дело, название не вводит в заблуждение публику, которая прекрасно понимает, где борьба является одной видимостью и где она ведется всерьез. Часто на протяжении ряда лет парламентская борьба немногим отличается от праздной игры, от турнира, где борются за цвета, выбранные по прихоти, но, как только начинается серьезная война, каждый спешит под знамя своей природной партии. Это мы видели в эпоху Каннинга. Самые яростные противники объединились, когда началась борьба за реальнейшие интересы; тори, виги и радикалы скучились, как некая фаланга, вокруг отважного буржуазного министра, пытавшегося сломить высокомерие олигархов. Но я все-таки думаю, что иные высокорожденные виги, гордо восседавшие позади Каннинга, тотчас же перешли бы к старой помещичьей родне, если бы речь вдруг зашла об упразднении всех дворянских прав. Я думаю даже (господи, прости мне мое прегрешение), что сам Френсис Бердетт, принадлежавший в молодости к самым ярым радикалам, да и теперь считающийся не слишком кротким реформистом, при этом случае очень скоро уселся бы рядом с сэром Томасом Лесбриджем. Это очень хорошо чувствуют радикалы-плебеи, а потому и ненавидят так называемых вигов, высказывающихся за парламентскую реформу; они, пожалуй, ненавидят их еще больше, чем своих прямых высоких врагов — тори.
В настоящий момент английская оппозиция состоит больше из собственно реформистов, чем из вигов. Глава оппозиции в нижней палате, the leader of the opposition, бесспорно принадлежит к последним. Я говорю о Бруме*.
Речи этого мужественного парламентского героя мы ежедневно читаем в газетах, а потому вправе считать его образ мыслей всем хорошо известным. Менее известны личные его особенности, проявляющиеся в этих речах, и все же нужно знать их, чтобы понять вполне его речи. Вот почему уместно воспроизвести здесь парламентский облик Брума, как он очерчен одним умным англичанином:
«На первой скамье, по левую сторону спикера, сидит фигура, которая так долго корпела у своей кабинетной лампы, что не только цвет жизни, но и сама ее жизненная сила начала вянуть; и все-таки она, эта на вид беспомощная фигура, привлекает взоры всей палаты; и стоит лишь ей, со свойственной ей механической, автоматической манерой, попытаться привстать, как все стенографы позади нас поднимают отчаянную возню, все пустые места на галерее заполняются и как бы образуется массивный каменный свод, а в обе боковые двери теснится снаружи толпа. Внизу, в палате, проявляется, видимо, такой же интерес, ибо едва лишь фигура эта начинает медленно вытягиваться в вертикальном зигзаге неуклюже сочетающихся линий, как пара-другая крикунов, только что пытавшихся перекричать друг друга с противоположных концов зала, быстро опускается на свои места, словно заприметив спрятанное под мантией спикера духовое ружье.
После такого подготовительного шума, среди наступившей мертвой тишины, Генри Брум медленно, осторожными шагами приближается к столу и останавливается возле него в согбенном положении — с приподнятыми кверху плечами, с головой, наклоненной вперед; верхняя губа и ноздри вздрагивают, словно он боится произнести слово. Видом своим и всем существом он почти напоминает тех проповедников, которые проповедуют в открытом поле, — не тех модных представителей этого сословия, которые увлекают за собой праздную воскресную толпу, но тех проповедников старого времени, которые пытались сохранить чистоту веры и распространить ее в пустыне, после того как она оказалась изгнанной из городов и даже из храмов. Тон его голоса отличается полнотой и мелодичностью, но повышается он медленно, осторожно и, можно подумать, очень напряженно, так что не знаешь, духовные ли силы этого человека недостаточны для того, чтобы овладеть предметом, или ему недостает физической силы, чтобы высказаться. Его первая фраза или, вернее, первые звенья его фразы, — ибо скоро убеждаешься, что каждая его фраза по форме и содержанию много богаче, чем целая речь других людей, — очень холодны и неуверенны и вообще так далеки от спорного вопроса, что невозможно понять, как он перейдет к нему. Правда, каждая из этих фраз отличается глубиной и ясностью, закончена в самой себе, явственно выведена на основании искусного отбора самого ценного материала, и к какой бы области знания ни относились фразы, они содержат чистейшую ее сущность. Чувствуешь, что все они слагаются в одном определенном направлении и притом слагаются с большой мощью; но эта мощь все еще невидима, как ветер, и, как про ветер, про нее не знаешь, откуда она появилась и куда стремится.
Но после того как предпослано достаточное число этих начальных положений, после того как использовано всякое вспомогательное положение из числа тех, которыми человеческая наука располагает в целях установления заключительного вывода, после того как всякое возражение победоносно устранено одним ударом, и целая армия политических и нравственных истин приведена в боевой порядок, — она начинает подвигаться вперед к решительному бою, твердо сплоченная, как македонская фаланга, и непреодолимая, как шотландские горцы, идущие со штыками наперевес.
Как только установлено основное положение с помощью этой кажущейся слабости и неуверенности, за которыми, однако, скрываются действительная мощь и твердость, оратор поднимается как в телесном, так и в духовном смысле, и путем более сильного и короткого натиска овладевает вторым основным положением. После второго он овладевает третьим, после третьего — четвертым и так далее, пока все основные начала и вся философия спорного вопроса не будут завоеваны, и всякий из присутствующих в палате, имеющий уши, чтобы слышать, и сердце, чтобы чувствовать, не убедится в только что услышанных истинах точно так же, как и в своем собственном существовании, так что, остановись даже Брум на этом месте своей речи, все же он, несомненно, был бы признан величайшим логиком капеллы св. Стефана*. Умственные ресурсы этого человека поистине достойны удивления: он заставляет нас вспомнить старинную скандинавскую сказку, в которой герой убивает одного за другим первых знатоков каждой науки и становится таким образом единственным наследником всех их умственных способностей. Предмет может быть каким угодно — высоким или повседневным, туманным или практическим — Генри Брум владеет им и владеет со всей полнотой. Другие могут состязаться с ним, тот или другой даже может превзойти его в знакомстве с внешними красотами древней литературы, но никто глубже его не проникнут величественной и пламенной философией, которая, как драгоценнейший алмаз, сверкает в ларце, завещанном нам древностью. Брум не пользуется ясным, безукоризненным и притом несколько придворным языком Цицерона; столь же мало похожи его речи по форме на речи Демосфена, хотя им в некоторой степени свойственна подобная же окраска; но у него мы находим строго логическую последовательность римского оратора и потрясающие гневные слова грека. К этому присоединяется и то, что никто лучше его не умеет пользоваться в парламентских речах современными знаниями, так что порою его речи, независимо от их политического направления и смысла, могли бы вызвать у нас восхищение хотя бы даже как лекции по философии, литературе и искусству.
Вместе с тем, когда слушаешь этого человека, совершенно невозможно определить его характер. После того как он, о чем уже выше упомянуто, обосновал здание своей речи на прочном философском фундаменте, на глубоких доводах разума; после того как он, еще раз возвратившись к этой работе, опустил отвес и наложил меру, чтобы исследовать, все ли в порядке, и, кажется, рукою исполина пробует, прочно ли все держится; после того как он крепко связал мысли слушателей своими аргументами, точно канатами, которых никому не порвать, — он мощным прыжком вскакивает на сооруженное им здание, фигура его и тон делаются выше, он вызывает страсти из самых потаенных уголков и покоряет и потрясает своих разинувших рты парламентских коллег и всю приведенную в содрогание палату. Тот самый голос, который сначала звучал тихо и непритязательно, подобен теперь оглушающему грохоту и беспредельным валам морским; та фигура, которая как будто склонялась под собственной тяжестью, имеет теперь такой вид, будто нервы ее из стали, сухожилия из меди, будто она даже бессмертна и неизменна, как те истины, которые от нее исходят; лицо, которое до того было бледно и холодно, точно камень, теперь живет и светится, как будто дух, живущий в этом человеке, еще могущественнее, чем произнесенные им слова; и глаза, голубые спокойные зрачки которых смотрели на нас вначале так смиренно, словно просили у нас снисхождения и прощения, эти самые глаза мечут теперь огонь метеоров, зажигающий восхищением все сердца. Так заканчивается вторая, страстная или декламативная часть речи.
Достигнув того, что можно считать верхом красноречия, и как бы оглянувшись кругом, чтобы с насмешливой улыбкой посмотреть на вызванное им восхищение, оратор снова съеживается, голос его падает до своеобразнейшего шепота, какой когда-либо исходил из груди человека.
Это совершенно особенная способность понижать или, лучше сказать, ослаблять выразительность, движения и голос, которой Брум владеет в совершенстве, не свойственная никакому другому оратору, вызывает удивительное действие; эти глубокие, торжественные слова, которые, хоть он чуть ли не бормочет их, явственны, однако, до последнего слога, заключают в себе неодолимую силу очарования даже тогда, когда слышишь их в первый раз и не знаком еще с истинным их значением и действием. И отнюдь не следует думать, что оратор или речь его истощились. Эти более спокойные взоры, эти заглушенные тона отнюдь не означают начала отступления в речи, когда оратор, словно чувствуя, что слишком далеко зашел, хочет задобрить своих противников. Наоборот, это съеживание тела вовсе не признак слабости, это ослабление голоса не предвестник страха и покорности: это лишь свободный, на весу, наклон тела борца, подстерегающего миг, когда он тем мощнее может охватить противника, это прыжок тигра, который, отпрянув назад, тотчас же с еще большей уверенностью вцепится когтями в свою добычу, это знак того, что Генри Брум облекается в полное снаряжение и берется за самое страшное свое оружие. В доводах своих он был ясен и убедителен; заклиная страсти, он был, правда, несколько высокомерен, но в то же время и могуч и победоносен; теперь же он кладет на лук свою последнюю, самую страшную стрелу, он делается ужасен в своих нападках. Горе человеку, навстречу которому запылает из таинственной глубины сдвинутых бровей этот глаз, доселе такой спокойный и голубой. Горе злодею, которому эти произнесенные полушепотом слова предвещают нависшие над ним бедствия.
Иностранец, посетивший сегодня, быть может впервые, галерею парламента, не знает, что теперь произойдет. Он видит только человека, который убедил его своими доводами, зажег своею страстью и теперь, по-видимому, прибегая к этому странному шепоту, собирается закончить вяло и слабо. О чужестранец! Будь ты знаком со всем обиходом этой палаты и занимай ты место, откуда видно всех членов парламента, ты скоро заметил бы, что они отнюдь не разделяют твоего мнения относительно такого вялого и слабого конца. Ты заметил бы кое-кого из тех, кого партийные страсти или самоуверенность вовлекли в это бурное море без достаточного балласта и необходимого кормила и кто озирается теперь так боязливо и опасливо, как моряк в Китайском море, обнаруживший с одной стороны горизонта мрачное спокойствие — верный знак, что не позже чем через минуту с другой стороны возникнет тайфун с его пагубным дыханием; ты заметил бы, как какой-нибудь человечек почти готов заплакать и душой и телом содрогается, подобно тому как маленькая птичка, загипнотизированная близостью гремучей змеи, в ужасе чувствует опасность и, ничем не в силах себе помочь, с глупым, несчастным видом спешит навстречу своей гибели; ты бы заметил длинного антагониста, который заплетающимися ногами цепляется за скамью, чтобы приближающаяся буря не унесла его; или даже ты заметишь осанистого, упитанного представителя какого-нибудь жирного графства, запустившего пальцы обеих рук в обивку своей скамьи в твердой решимости — на случай, если человек его ранга будет вышвырнут из палаты, все же сохранить за собою кресло и унести его, не расставаясь с ним.
И вот начинается: слова, произносившиеся таким глубоким шепотом, похожие на бормотание, приобретают такую звучность, что заглушают даже ликующие возгласы собственной партии, и после того как какой-нибудь злосчастный противник уже ободран до костей и его изувеченные члены перебиты всевозможными ораторскими оборотами, тело самого оратора, словно сокрушенное и сломленное мощью его собственного духа, падает в кресло, и аплодисменты могут теперь с неудержимой силой грянуть в зале».
Мне ни разу не посчастливилось спокойно наблюдать Брума во время подобной речи в парламенте. Мне довелось слышать его только урывками или когда дело касалось незначительных вопросов, и притом я очень редко видел его лицо. Но я сразу заметил, что как только он возьмет слово, наступает глубокая, почти зловещая тишина. Портрет его, набросанный выше, безусловно не страдает преувеличениями. Фигура его, при обычном для мужчины росте, очень худощава, голова узкая, скудно покрытая короткими черными волосами, гладко прилегающими к вискам. Бледное продолговатое лицо кажется от этого еще тоньше, мускулы его судорожно, неприятно двигаются, и тот, кто наблюдает их, может видеть мысли оратора прежде, чем они высказаны. Это обстоятельство вредит его остроумным выходкам: ведь когда мы острим или занимаем деньги, полезно застигать людей врасплох. Хотя покрой его черного фрака вполне джентльменский, он все же придает ему вид духовного лица. Может быть, эта особенность его облика еще больше объясняется частыми движениями его согнутой спины и настороженной иронической гибкостью всего тела. Один из моих друзей впервые обратил мое внимание на «клерикальное» в наружности Брума, и вышеприведенное описание подтверждает это наблюдение. Мне в наружности Брума бросилось в глаза прежде всего «адвокатское», особенно — его манера непрестанно жестикулировать протянутым вперед указательным пальцем и самодовольно кивать при этом наклоненной вперед головою.
Удивительнее всего неутомимая деятельность этого человека. Свои парламентские речи он произносит после того как, может быть, восемь часов подряд занимался ежедневными профессиональными делами, а именно адвокатской практикой в залах суда, или, может быть, полночи проработал над статьей для «Edinburgh Review»*[181] или над усовершенствованиями в области народного образования и уголовных законов. Первые из названных работ — по народному образованию — несомненно дадут когда-нибудь прекрасные плоды. Последние — из области уголовного законодательства, которыми теперь больше всего занимаются Брум и Пиль, — пожалуй, всего полезнее, по крайней мере отвечают самой настоятельной необходимости, ибо законы Англии еще более жестоки, чем ее олигархи. Славе Брума положил начало процесс королевы*. Он рыцарски боролся за эту высокопоставленную даму, и, само собою, Георг IV никогда не забудет услуг, которые он оказал его дорогой жене. Поэтому, когда в минувшем апреле оппозиция победила, Брум все-таки не попал в состав кабинета, хотя ему, как leader of the opposition[182], полагалось в этом случае, по старинному обычаю, войти в него.
IX. Эмансипация*
Самый глупый англичанин, если заговорить с ним о политике, все-таки найдет сказать что-нибудь разумное. Но стоит только перевести разговор на религию, самый толковый англичанин ничего, кроме глупостей, не наговорит. Потому-то и возникает такая путаница понятий, такое смешение мудрости с бессмыслицей всякий раз, когда в парламенте речь зайдет об эмансипации католиков — спорный вопрос, в котором сталкиваются политика и религия. Во время своих парламентских прений англичане редко имеют возможность высказаться принципиально; они препираются только о пользе или вреде той или иной вещи и приводят факты, кто — pro, кто — contra.
С фактами в руках можно, правда, спорить, но победить нельзя; в этом случае получается ряд чисто физических ударов, и зрелище борьбы напоминает столь известные битвы немецких студентов pro patria[183], результат которых сводится лишь к тому, что сделано столько-то выпадов, отбито столько-то кварт и терций и ничего тем не доказано.
В 1827 году, само собою разумеется, эмансипационисты опять боролись в Вестминстере* с оранистами* и, само собою разумеется, ничего из этого не вышло. Лучшими бойцами эмансипации были Бердетт, Пленкетт*, Брум и Каннинг, противниками их снова были, за исключением сэра Роберта Пиля*, известные, или лучше сказать, неизвестные, охотники за лисицами.
Искони проницательнейшие государственные деятели Англии высказывались за гражданское равенство католиков как из чувства справедливости, так и в силу политической мудрости. Сам Питт, основатель стабилитарной системы, держал сторону католиков. Также и Бёрк*, этот великий ренегат свободы, не мог до такой степени подавить голос своего сердца, чтобы действовать против Ирландии. И Каннинг, даже тогда, когда он был еще рабом тори, не мог без волнения смотреть на бедствия Ирландии; как дороги были ему ее интересы, он с трогательной наивностью высказал в то время, когда его обвиняли в безразличии. Право же, великий человек нередко способен, для достижения великих целей, действовать против своих убеждений и до двусмысленности часто переходит из одной партии в другую; в этом случае следует мириться с тем, что человек, желающий удержаться на известной высоте, так же должен уступать обстоятельствам, как петух на церковной вышке: хотя он и сделан из железа, но первый же порыв урагана сломил бы и сбросил его, если бы он пребывал в упрямой неподвижности и не владел благородным искусством — вертеться по ветру. Но никогда ни один великий человек не отречется от своих чувств до такой степени, чтобы быть в состоянии равнодушно и спокойно взирать на несчастье соплеменников и даже усиливать его. Подобно тому как мы любим свою мать, так любим и землю, на которой родились, так любим и цветы, запахи, язык и людей, — все, что породила эта земля; нет такой дурной религии и такой хорошей политики, которая могла бы в сердцах своих последователей подавить эту любовь; хотя Бёрк и Каннинг были протестантами и тори, они никогда не могли стать в ряды противников несчастного Зеленого Эрина. Те же ирландцы, что приносят своей родине страшные бедствия и невыразимую скорбь, — это люди вроде блаженной памяти Каслри.
Что масса английского народа настроена против католиков и ежедневно осаждает парламент, требуя не допускать дальнейшего расширения их прав, это совершенно в порядке вещей. Подобная страсть к угнетению лежит в природе человека, и если даже мы, как теперь постоянно водится, жалуемся на гражданское неравенство, то глаза наши обращены все же кверху: мы видим только тех, кто выше нас и чьи привилегии нас оскорбляют; жалуясь сами, мы никогда не смотрим вниз; нам никогда не приходит в голову поднять до себя тех, кто в силу обычного бесправия поставлен еще ниже, чем мы; нас даже сердит, когда и они стремятся вверх, и мы бьем их по головам. Креол требует прав европейца, но важничает перед мулатом и пышет гневом, когда этот последний хочет сравняться с ним. Так же поступает мулат по отношению к метису, а метис — по отношению к негру. Франкфуртский обыватель недоволен привилегиями дворянства, но еще больше недоволен, когда ему предлагают эмансипировать франкфуртских евреев. У меня есть друг в Польше, влюбленный в свободу и равенство, но и по сей час он еще не отпустил на волю своих крепостных крестьян.
Что касается английского духовенства, то незачем и объяснять, почему католики подвергаются преследованиям с этой стороны. Преследование инакомыслящих составляет повсюду монополию духовенства, и англиканская церковь тоже строго блюдет свои права. Конечно, десятинная подать для нее важнее всего; из-за эмансипации католиков она лишилась бы большой части своего дохода, а жертвовать собственными интересами — талант, столь же мало присущий жрецам религии любви, как и грешникам-мирянам. К тому же та славная революция, которой Англия обязана большинством своих свобод, проистекла из религиозного протестантского рвения — обстоятельство, как бы налагающее на англичан особый долг благодарности по отношению к господствующей протестантской церкви и заставляющее смотреть на нее как на главный оплот свободы. Может быть, иные робкие души среди них действительно боятся восстановления католицизма и вспоминают смисфилдские костры*, — а ребенок, коли обжегся, боится огня. Есть также робкие члены парламента, опасающиеся нового порохового заговора — ведь пороха больше всего боятся те, кто его не выдумывал, — и им часто кажется, будто зеленые скамьи, на которых они сидят в капелле св. Стефана, становятся понемногу горячее и горячее, и когда какой-нибудь оратор, как часто случается, упоминает имя Гай Фокса*, они испуганно кричат: «Hear him! Hear him!»[184] Что касается, наконец, геттингенского ректора, занимающего в Лондоне должность английского короля*, то его умеренная политика всякому известна: она — ни за ту, ни за другую партию; он с удовольствием видит, как они взаимно ослабляют друг друга в борьбе, и улыбается по принятому обычаю, когда они мирно собираются при его дворе; он все знает и ничего не делает и в худшем случае полагается на своего обер-педеля Веллингтона.
Да простят мне, что я так развязно касаюсь спорного вопроса, от разрешения которого зависит благо Англии и, может быть, косвенно, благо всего мира. Но именно чем важнее предмет, тем веселое надо рассуждать о нем; кровавые бойни сражений, ужасающие звуки натачиваемой косы смерти были бы невыносимы, если бы рядом не раздавалась оглушительная турецкая музыка с ее радостными трубами и литаврами. Это знают англичане, и потому их парламент представляет веселое зрелище непринужденнейшего остроумия и остроумнейшей непринужденности; во время самых серьезных прений, когда жизнь тысяч людей и благо целых стран поставлены на карту, никому из них не приходит в голову скорчить немецки-тупую депутатскую физиономию или декламировать в патетически-французском духе; ум их, как и тело, ничем себя не стесняет; шутки, самоосмеяние, сарказмы, благодушие и мудрость, коварство и доброта, логика и стихи бьют ключом в цветистой красочной игре, так что парламентская хроника даже много лет спустя дает нам развлекательнейшую пищу для ума. И до чего не похожи на них скудные, бессодержательные, клякспапирные речи в наших южнонемецких палатах, скуку которых не в состоянии преодолеть самый терпеливый газетный читатель; один уже их запах способен отпугнуть живого читателя, и можно подумать, скука эта — плод тайного умысла, состоящего в том, чтобы отвадить широкую публику от чтения прений и сохранить их, таким образом, по существу втайне, несмотря на их гласность.
Если, таким образом, способ, которым англичане обсуждают в парламенте спорный вопрос о католиках, мало пригоден для того чтобы дать результаты, то тем более интересно чтение этих прений, так как факты много забавнее, чем отвлеченности; особенно занятно бывает, когда в параллель к фактам рассказывается какая-нибудь вымышленная история, остроумно высмеивающая определенный случай в настоящем и таким образом, пожалуй, наиболее удачно его иллюстрирующая. Уже во время прений по поводу тронной речи 3 февраля 1825 года мы услышали в верхней палате одну из этих историй, только что упомянутых много; я дословно привожу ее здесь (vid. Parliamentary history and review during the session of 1825–1828. Pag. 31).[185]
«Лорд Кинг заметил, что если Англию и можно назвать цветущей и счастливой, то все же шесть миллионов католиков по ту сторону Ирландского канала находятся в совершенно ином положении; дурное тамошнее управление — позор для нашей эпохи и для всех британцев. Весь мир, — сказал он, — в настоящее время слишком разумен, чтобы извинять те правительства, которые угнетают своих подданных или лишают их каких-либо прав из-за религиозных разногласий. Ирландия и Турция могли бы быть отмечены, как единственные страны в Европе, где целые группы населения угнетены и подвергаются оскорблениям за свою веру. Султан старался обратить греков таким же способом, каким английское правительство обращало ирландских католиков, но безуспешно. Когда несчастные греки стали жаловаться на свои страдания и смиреннейшим образом просили, чтобы с ними обращались немного лучше, чем с магометанскими собаками, султан велел позвать великого визиря*, чтобы спросить у него совета. Великий визирь был сначала другом султанши, а потом стал ее врагом. Вследствие этого он лишился значительной доли благосклонности своего господина и в своем собственном Диване натолкнулся на неповиновение со стороны своих собственных чиновников и слуг. (Смех.) Он был врагом греков. Вторым по влиянию в Диване лицом был Рейс Эффенди*, склонный относиться дружелюбно к справедливым требованиям этого несчастного народа. Этот сановник был, как известно, министром иностранных дел, и политика его заслужила и снискала всеобщее одобрение. На этом поприще он выказал чрезвычайный либерализм и способности, сделал много добра, завоевал большую популярность правительству султана и совершил бы еще гораздо больше, если бы его менее просвещенные коллеги не чинили ему препятствий во всех его мероприятиях. Он, действительно, был единственным истинно гениальным человеком во всем Диване (смех) и был уважаем, как краса турецких государственных мужей, будучи одарен к тому же поэтическим талантом. Киайа-бей*, или министр внутренних дел, и капитан-паша* были опять-таки врагами греков; но вожаком всей оппозиции против правовых притязаний этого народа был первый муфтий*, или глава магометанской религии. (Смех.) Этот сановник был врагом всяких новшеств.
Он неизменно восставал против всяких улучшений во внешней политике. (Смех.) Он выказывал и объявлял себя всякий раз величайшим поборником существующих злоупотреблений. Он был самым законченным интриганом во всем Диване. (Смех.) Прежде он выступал на стороне султанши, но обратился против нее, как только стал опасаться, что может лишиться своего положения в Диване, и принял даже сторону ее врагов. Как-то было внесено предложение принять некоторое число греков* в состав регулярных войск или янычаров; но первый муфтий поднял такой отчаянный вопль, наподобие нашего „No popery!“ что те, кто склонялся к этой мере, должны были уйти из Дивана. Он взял верх, и, едва это случилось, объявил себя сторонником того, против чего он больше всего усердствовал. (Смех.) Он заботился о совести султана и о своей собственной; но замечено как будто, что его совесть никогда не находилась в оппозиции к его интересам. (Смех.) Так как он основательнейшим образом изучил турецкую конституцию, то ему удалось открыть, что она по существу магометанская (смех) и, следовательно, должна быть враждебна всем привилегиям греков. Поэтому он решил оставаться непоколебимо преданным делу нетерпимости и вскоре был окружен муллами, имамами и дервишами, поддерживавшими его в его благородных начинаниях. Для завершения картины этого раскола в Диване остается упомянуть, что участники его согласились на том, чтобы прийти к одному мнению в некоторых спорных вопросах и к противоположному — в других, не нарушая своего единения. После того как все увидели, какое зло получилось от подобного Дивана, после того как увидели, что царство мусульман раздирается именно вследствие нетерпимости к грекам и внутренних несогласий, пришлось воззвать к небу об избавлении отечества от такого кабинетного раскола».
Не нужно особой проницательности, чтобы угадать, какие лица скрываются здесь под турецкими именами; еще менее требуется излагать сухими словами мораль всей этой истории. Наваринские пушки достаточно громко поведали эту мораль, и если Высокая Порта когда-нибудь развалится — а она развалится, несмотря на полномочных лакеев Перы, которые не считаются с негодованием народов, — пусть тогда Джон Булль в глубине сердца поймет, что басня под вымышленными именами говорит о нем. Нечто в этом роде Англия предчувствует уже и теперь — лучшие ее публицисты высказываются против военной интервенции и очень наивно указывают на то, что народы Европы с таким же правом могли бы принять участие в ирландских католиках и заставить английское правительство лучше обращаться с ними. Они полагают, что опровергли таким образом право вмешательства, тогда как на самом деле еще нагляднее подтверждают его. Конечно, народы Европы имели бы священное право вступиться с оружием в руках за несчастных ирландцев, и этим правом они бы воспользовались, если бы сила не была на стороне бесправия. Уже не коронованные вожди, а сами народы являются героями нового времени; эти герои тоже заключили священный союз; они сообща стоят, когда нужно, за общее право, за права народов на религиозную и политическую свободу, они связаны идеей, они поклялись ей в верности и проливали свою кровь за нее, они сами — воплощенная идея, а потому болезненная дрожь пронизывает сразу сердца всех народов, когда где-либо, хотя бы в отдаленнейшем уголке земли, идея эта подвергается оскорблению.
X. Веллингтон
Человек этот имеет несчастье быть счастливым везде, где величайшие в мире люди терпели несчастье, и это возмущает нас и делает его ненавистным. В нем мы видим только победу глупости над гением. Артур Веллингтон торжествует там, где Наполеон Бонапарт гибнет. Никогда еще никто не пользовался благосклонностью фортуны в столь ироническом смысле; похоже на то, что она вознесла его на щите победы лишь для того, чтобы явить миру его жалкое ничтожество. Фортуна — женщина, и по своей женской натуре она, может быть, втайне сердится на человека, свергнувшего ее любимца, хотя это и совершилось по ее воле. Теперь в споре об эмансипации католиков она опять делает его победителем, и притом в борьбе, где погиб Джордж Каннинг. Может быть, Веллингтона и любили бы, если бы его предшественником в кабинете был жалкий Лондондерри; но он оказался преемником благородного Каннинга, оплакиваемого, обожаемого великого Каннинга — и он побеждает там, где погиб Каннинг. Если бы не это злополучное несчастье, Веллингтон мог бы, пожалуй, сойти за великого человека; его бы не ненавидели, не подходили бы к нему с точной меркой, во всяком случае не мерили бы тем героическим масштабом, которым мерят Наполеона и Каннинга, и так не узнали бы, какой он маленький человек.
Он маленький человек, и даже меньше, чем маленький. Французы не могли злее выразиться о Полиньяке*, чем назвав его Веллингтоном без славы. И в самом деле, что останется, если снять с Веллингтона фельдмаршальский мундир славы?
Я дал здесь лучшую апологию лорда Веллингтона — в английском смысле этого слова. Но все удивятся, когда я сознаюсь, что однажды я вовсю хвалил Веллингтона. Эта забавная история, и я расскажу ее здесь.
Мой цирюльник в Лондоне был радикал, по имени мистер Уайт, — бедный, маленький человечек в потертом черном костюме, который отсвечивал белым; он был так тощ, что лицо его даже анфас казалось только профилем, а вздохи в груди были видны прежде, чем они вырывались оттуда. Вздыхал же он постоянно о несчастье старой Англии и о невозможности уплатить когда-либо национальный долг.
«Ах, — вздыхал он обыкновенно, — чего ради нужно было английскому народу беспокоиться о том, кто правит Францией и что творят французы у себя в стране! Но высокая знать и высокая церковь испугались свободных принципов французской революции, и, чтобы подавить эти принципы, Джону Буллю пришлось отдать свою кровь и свои деньги, да еще и наделать долгов. Цель войны теперь достигнута, революция подавлена, французским орлам свободы подрезаны крылья, высокая знать и высокая церковь могут теперь быть вполне спокойны — ни один из них не перелетит через Ламанш, пусть бы высокая знать и высокая церковь заплатили теперь хоть те долги, которые сделаны в их интересах, а не ради бедного народа. Ах! Бедный народ…»
Всякий раз, доходя до «бедного народа», мистер Уайт вздыхал еще глубже, а постоянным припевом к его речи было то, что хлеб и портер так ужасно вздорожали, и бедному народу приходится пропадать с голоду, чтобы накормить толстых лордов, охотничьих собак и попов, и остается только одно сродство. При этих словах он начинал обыкновенно точить бритву и, водя ею по ремню, бормотал медленно и злобно: «Лорды, собаки, попы».
Но радикальный гнев его закипал всего яростнее против Duke of Wellington[186], он изрыгал яд и желчь, едва лишь заговаривал о нем, и если в это время он намыливал мне щеки, то делал это с пеной ярости. Как-то даже я порядком струсил: он брил мне именно шею и при этом яростно ополчался на Веллингтона, все время бормоча: «Будь он у меня вот так под ножом, я бы избавил его от труда самому перерезать себе горло по примеру его сослуживца и земляка Лондондерри, который перерезал себе горло в Нордкрее, в графстве Кент — будь он проклят!»
Я чувствовал, как дрожала рука этого человека, и, испугавшись, как бы он не вообразил внезапно в порыве гнева, будто я — Duke of Wellington, попытался умерить его пыл и тихонько успокоить его. Я воззвал к его национальной гордости, указал ему на то, что Веллингтон способствовал славе англичан, что он всегда был невинным орудием в руках третьих лиц, что он любит бифштексы и что он, наконец… Бог знает, чего я только ни наговорил о Веллингтоне, когда бритва касалась моего горла.
Что особенно меня сердит, так это мысль, что Веллингтону предстоит такое же бессмертие, как и Наполеону Бонапарту. Ведь сохранилось таким же образом имя Понтия Пилата наряду с именем Христа. Веллингтон и Наполеон! Удивительное явление — мысль человеческая может одновременно представлять себе их обоих. Нет большей противоположности, чем эти два человека, уже по одной их внешности. Веллингтон — глупый призрак с пепельно-серой душой в накрахмаленном теле, с деревянной улыбкой на замороженном лице, — и рядом с ним представить образ Наполеона — божества с головы до пят!
Никогда не исчезнет этот образ из моей памяти. Я до сих пор вижу его на коне, вижу эти бессмертные глаза на мраморном лице императора, с роковым спокойствием взирающие на проходящие мимо гвардейские полки — в то время он отправлял их в Россию*, и старые гренадеры смотрели на него так разумно-сурово, с такою жуткой преданностью, с такою горделивою готовностью к смерти —
Те, Caesar, moriturisalutant! [187]
Порою ко мне подкрадывается и тайное сомнение, действительно ли я видел его сам, действительно ли мы были его современниками, и тогда мне начинает казаться, что образ его, отделившись от узкой рамки современности, отступает, все более гордый и величавый, в сумрак прошлого. Уже самое имя его звучит нам как весть из прошлого мира, столь же античное и героическое, как имена Александра и Цезаря. Оно уже стало лозунгом для народов, и когда встречаются Запад и Восток, они понимают друг друга благодаря одному этому имени.
Как значительно и волшебно может звучать это имя, я глубже всего убедился, когда взошел однажды в лондонской гавани, в том месте, где расположены индийские доки, на борт ост-индского корабля, только что прибывшего из Бенгалии. Это было исполинское судно с многочисленным экипажем из уроженцев Индостана. Причудливые фигуры и группы, странные пестрые одеяния, загадочные выражения лиц, непривычные телодвижения, совершенно незнакомые звуки говора, веселья и смеха, к тому же и суровость некоторых нежно-желтых лиц, глаза которых, подобно черным цветам, взирали на меня с загадочною скорбью, — все это вызвало во мне чувство какой-то зачарованности, я словно внезапно перенесся в сказки Шехерезады, и мне начало уже казаться, что сейчас появятся широколиственные пальмы и верблюды с длинными шеями, покрытые золотом слоны и всякие сказочные деревья и животные. Суперкарго, находившийся на судне и так же мало, как я, понимавший язык этих людей, с чисто британской ограниченностью без конца рассказывал мне, что это за дурацкий народ, почти всё — магометане, согнанные со всех азиатских стран от границ Китая до Аравийского моря, и среди них даже несколько черных, как смоль, курчавых африканцев.
Мне в то время уже достаточно опостылела пустота Запада, я временами чувствовал такую усталость от Европы, что этот кусочек Востока, радостно и пестро двигавшийся перед моими глазами, явился для меня бодрящим бальзамом; мое сердце освежили по крайней мере несколько капель того напитка, которого я так часто алкал в уныло-ганноверские или королевско-прусские зимние ночи; и чужеземцы, верно, заметили, как приятен мне их вид и как мне хочется сказать им ласковое слово. Что и я им нравился, видно было по их задушевным глазам — они тоже рады были бы сказать мне что-нибудь приятное, и грустно было, что никто из нас не знал чужого языка. Тут я нашел, наконец, средство — выразить им одним словом мое дружественное расположение: почтительно, как для дружеского приветствия, протянув вперед руку, я воскликнул: «Магомет!»
Радость внезапно озарила темные лица чужеземцев, они благоговейно скрестили руки и в ответ мне радостно воскликнули: «Бонапарте!»
XI. Освобождение
Когда у меня опять будет время для праздных исследований, я скучнейшим и основательнейшим образом докажу, что не в Индии, а в Египте зародилась та кастовая система, которая на протяжении двух тысячелетий сумела рядиться в одеяние всякой страны и обманывать всякую эпоху на ее же собственном языке; она, быть может, и мертва теперь, но, лицемерно являя облик жизни, продолжает пребывать среди нас, бросая злобные взгляды, насаждая зло, отравляя своим трупным дыханием нашу цветущую жизнь и, в образе вампира средневековья, высасывая кровь и свет из сердца народов. Из ила Нильской долины возникли не только крокодилы, так хорошо умеющие плакать, но и жрецы, умеющие это еще лучше, и то наследственно привилегированное сословие воинов, которое кровожадностью и прожорливостью даже превосходит крокодилов.
Два глубокомысленных представителя немецкой нации открыли спасительнейшее средство против худшей из всех казней египетских и с помощью черной магии — книгопечатания и пороха — сломили насилие той духовной и светской иерархии, которая образовалась путем союза жречества и воинской касты, то есть так называемой католической церкви и феодального дворянства, и держала под своим физическим и духовным игом всю Европу. Печатный станок взорвал здание догматов, в котором верховный римский поп держал в заточении умы, и северная Европа опять свободно вздохнула, избавленная от ночного кошмара того клира, который, хотя формально он и отступил от египетского начала сословной наследственности, в душе, однако, остался тем более предан египетской жреческой системе, что теперь он держится еще обособленнее — в качестве корпорации старых холостяков и пополняет свой состав не путем естественного размножения, а противоестественно — путем мамелюкообразной вербовки. Точно так же мы видим, что воинская каста теряет свою мощь с тех пор, как старая ремесленная рутина стала бесполезной в военном деле нового времени, ибо трубные звуки пушек опрокидывают теперь сильнейшие крепостные башни, как блаженной памяти иерихонские стены, железный рыцарский панцирь столь же мало защищает от свинцового дождя, как и полотняная блуза крестьянина; порох уравнял людей, ружье в руках горожанина стреляет не хуже, чем в руках дворянина, — народ поднимается.
Прежние освободительные движения, наблюдаемые нами в истории ломбардских и тосканских республик, испанских коммун, вольных городов Германии и других стран, не заслуживают чести называться народными восстаниями; это было стремление не к воле, а к вольностям, борьба не за права, а за преимущества; корпорации спорили из-за привилегий, и все оставалось в тесных рамках гильдейского и цехового уклада. Лишь в эпоху Реформации борьба приобрела характер всеобщий и духовный; свободы стали требовать не как права обычного, а как права изначального, не как права приобретенного, а как права прирожденного. Предъявлялись уже не старые пергаменты, а принципы; немецкий мужик и английский пуританин ссылались на евангелие, изречения которого в ту пору заменяли разум, считались даже выше разума, как откровение разума божьего. А там было ясно сказано: что люди одинаково благородны по своему рождению, что ставить себя выше других — высокомерие, достойное проклятия, что богатство — грех и что бедные тоже призваны к наслаждению в прекрасном саду господа, всеобщего отца.
С библией в одной руке и с мечом в другой крестьяне двинулись по южной Германии и оповестили богатых горожан высокобашенного Нюрнберга о том, что отныне во всей стране не должно быть дома, отличающегося видом от крестьянской избы. Так правдиво и глубоко они поняли свободу. Еще и сейчас мы во Франконии и Швабии находим следы этого учения о равенстве, и трепетное благоговение перед святым духом охватывает путника, когда он в лунном свете видит мрачные развалины замков, сохранившиеся от времен крестьянской войны. Благо тому, кто, трезво глядя, не видит здесь ничего другого, но тот, кому посчастливится — а посчастливится всякому, кто знает историю, — тот увидит и высочайшую охоту за побежденными, которую устроило немецкое дворянство, самое грубое в мире, тот увидит, как тысячами убивали безоружных, как их пытали, терзали и мучили, увидит, как средь волнующихся хлебных полей таинственно кивают окровавленные крестьянские головы, и несется над ними свист страшного жаворонка, взывающего к мести, словно гельфенштейновский дудочник*.
Чуть легче пришлось их братьям в Англии и Шотландии; крушение их было не столь бесславно и безрезультатно, и мы до сих пор еще видим плоды их правления. Но прочно обосноваться им не удалось; изящные «кавалеры» властвуют опять, как и прежде, забавляясь историями о старых, неуклюжих «круглоголовых», которых так хорошо описал дружественный им бард, чтобы в их праздности доставить им развлечение. В Великобритании не произошло общественного переворота; здание гражданских и политических установлений разрушено не было, кастовое господство и цеховое устройство удержались там поныне, и Англия, хотя и пронизанная светом и теплом новейшей цивилизации, застыла в средневековом состоянии или, вернее, в состоянии фешенебельного средневековья. Уступки, сделанные там либеральным идеям, с трудом отвоеваны у этой средневековой косности, а все современные улучшения вытекли вовсе не из принципа, а из фактической необходимости, и все они носят проклятую печать половинчатости, влекущей за собой всякий раз новые бедствия, борьбу на смерть и связанные с нею опасности. Религиозная реформация в Англии совершилась только наполовину, и среди голых четырех тюремных стен епископско-англиканской церкви чувствуешь себя еще хуже, чем в просторной, красиво расписанной и мягко устланной духовной темнице католицизма. Немногим лучше кончилось дело реформации политической. Народное представительство ограничено до последней возможности; если сословия не различаются между собой покроем одежды, то все же до сих пор еще они разделены различием подсудности, феодального патроната, правом бывать при дворе или традиционными привилегиями и прерогативами и прочими роковыми установлениями, и если имущество и личность зависят теперь уже не от прихоти аристократии, а от закона, то все же законы эти представляют лишь особый род клыков, которыми аристократическое отродье хватает свою добычу, и особый род кинжалов, которыми оно приканчивает народ. Ведь, право же, ни один тиран на континенте не выжал бы, руководясь произволом, столько налогов, сколько приходится платить английскому народу на основании закона, и ни один тиран не был никогда так жесток, как английские уголовные законы, которые ежедневно, с холодностью мертвой буквы, убивают за кражу какого-нибудь шиллинга. Если с недавних пор и подготовляются в Англии некоторые улучшения этой мрачной обстановки, если кое-где и кладутся пределы светской и духовной жадности, если теперь и умеряется до некоторой степени великая ложь народного представительства путем передачи кое-каким крупным фабричным городам избирательных прав, утраченных разными rotten boroughs[188], если, наконец, порой и смягчается жестокая нетерпимость и некоторые другие секты тоже получают права, — то все-таки все это лишь жалкие заплаты, которые недолго выдержат, и самый глупый портной в Англии сообразит, что рано или поздно старое государственное одеяние расползется на жалкие лохмотья.
«Никто не кладет заплаты из нового сукна на старую одежду, ибо новое сукно все-таки оторвется от старого, и прореха станет еще больше. И никто не вливает молодого вина в старые мехи, ибо новое вино порвет мехи и прольется, и мехи пропадут. Новое вино надлежит вливать в мехи новые».
Глубочайшая истина расцветает лишь из глубочайшей любви; отсюда и сходство во взглядах того древнего нагорного проповедника, который говорил против иерусалимской аристократии, и тех позднейших, что с «горы» Конвента* проповедовали в Париже трехцветное евангелие, по которому не только форма государства, но и вся общественная жизнь должна была быть не заплатана, но заново перестроена, заново обоснована, даже сызнова рождена.
Я говорю о французской революции, той мировой эпохе, когда учение о свободе и равенстве так победоносно возникло из всеобщего источника познания, который мы называем разумом, и который, как некое непрестанное откровение, отзывающееся в уме каждого человека и обосновывающее его знание, должен быть признан много выше того религиозного откровения, что является уделом лишь немногих избранных, а со стороны народа требует только веры. Такой вид откровения, аристократический по своей природе, никогда не был в состоянии столь твердо бороться с господством привилегий, с преимуществами кастовых разделений, как борется разум, демократический по самой своей природе. История революции — военная история этой борьбы, к которой все мы так или иначе причастны; это борьба на смерть с египетским злом.
Хотя мечи врагов и притупляются с каждым днем, хотя мы заняли уже более выгодные позиции, все же песнь победы мы можем запеть не раньше, чем доведем дело до конца. Покамест мы только по ночам, во время перемирия, можем выходить с фонарем на поле сражения, чтобы похоронить мертвых. Мало пользы в короткой надгробной речи! Клевета, наглый призрак, усаживается на самых благородных могилах…
Ах! Ведь борьба идет и против тех наследственных врагов правды, которые так хитро умеют опорочить доброе имя своих противников и даже сумели принизить того, первого нагорного проповедника, чистейшего героя свободы; не будучи в состоянии отказать ему в том, что он величайший из людей, они сделали его ничтожнейшим из богов. Кто борется с попами, пусть будет готов к тому, что самая искусная ложь и самая меткая клевета будут позорить и чернить его бедное доброе имя. Но подобно тому как те знамена, что более всего изрешечены пулями в бою и почернели от порохового дыма, становятся предметом большего почитания, нежели самые чистые и целые рекрутские знамена, и под конец выставляются в соборах как национальные реликвии, так некогда и имена наших героев, как бы ни были они растерзаны и очернены, тем пламеннее будут чтиться в священном храме Женевьевы* — Свободы.
Революция, подобно ее героям, оклеветана и представлена во всевозможных памфлетах как страшилище государей и пугало народов. Детей в школах заставляют заучивать наизусть все так называемые ужасы революции; а на ярмарках некоторое время только и можно было видеть, что ярко раскрашенные изображения гильотины. Нельзя, правда, отрицать, что этой машиной, которую изобрел один французский врач, великий мировой ортопед, мосье Гильотен, и которая весьма легко отделяет глупые головы от злых сердец, что этой целебной машиной пользовались довольно часто, но все же только при неизлечимых болезнях, например в случае измены, лжи и слабости; пациентов притом мучили недолго; их не пытали и не колесовали, как некогда в доброе старое время мучили, пытали и колесовали тысячи и десятки тысяч разночинцев и вилланов, горожан и крестьян. Ужасно, правда, что французы при помощи этой машины ампутировали даже главу своего государства, и тут не знаешь, обвинять ли их на этом основании в отцеубийстве или в самоубийство; но если мы примем во внимание смягчающие обстоятельства, то убедимся, что Людовик Французский пал жертвой не столько страстей, сколько обстоятельств, и что те люди, которые принудили народ к такой жертве и которые сами во все времена гораздо более обильно проливали кровь государей, не должны бы выступать в роли обвинителей. Народ принес в жертву только двух королей, причем оба они были королями скорее дворянскими, нежели народными, и принес их в жертву не в мирное время и не с низменными целями, а в крайне тяжелый момент борьбы, когда он убедился в их измене и когда меньше всего щадил свою собственную кровь; между тем, конечно, больше тысячи государей пало от рук изменников, жертвой жадности или легкомысленных интересов, сраженные кинжалом, мечом или ядом дворян и попов. Похоже на то, что эти касты считали и цареубийство своей привилегией, а потому они так своекорыстно и скорбели о смерти Людовика XVI и Карла I. О, если бы короли убедились наконец, что они в качестве королей своего народа под защитой законов могут жить куда спокойнее, чем под охраной своих знатных лейб-убийц!
Впрочем, оклеветали не только героев революции и самую революцию, но и всю нашу эпоху; с неслыханной дерзостью исказили целиком всю литургию священнейших наших идей, и если послушать или почитать наших жалких хулителей, то народ оказывается сволочью, свобода — наглостью; возводя очи к небу и благочестиво вздыхая, они сетуют и скорбят, что мы распутны и что у нас, к сожалению, нет никакой религии. Лицемерные святоши, что пресмыкаются под придавившим их бременем тайных грехов, осмеливаются поносить эпоху, может быть самую священную из всех предшествовавших и последующих, эпоху, которая приносит себя в жертву за грехи прошлого и за счастье будущего, мессию среди столетий, которому едва ли были бы под силу кровавый терновый венец и тяжелое бремя креста, если бы он время от времени не напевал веселых водевильных куплетов, не отпускал шуток насчет новейших фарисеев и саддукеев. Без такого шутовства и зубоскальства были бы невыносимы чудовищные муки. А серьезность проявляется с тем большей силой, если ей предшествует шутка. Наша эпоха похожа в этом смысле на своих детей — французов, которые сочиняли очень забавные, легкомысленные книги и в то же время могли быть очень строгими и серьезными там, где строгость и серьезность необходимы; так, например, Лакло* и особенно Луве де Кувре*, когда надо было, сражались за свободу с мученической отвагой и самопожертвованием, но писали в то же время весьма фривольные и скользкие произведения и, к сожалению, не были религиозны.
Как будто свобода не такая же религия, как всякая другая! А так как это наша религия, то, воздавая тою же мерою, мы могли бы объявить наших хулителей распутными и нерелигиозными.
Да, я повторяю слова, которыми начал эту книгу: свобода — новая религия, религия нашего времени. Если Христос и не бог этой религии, то все же он верховный жрец ее, и имя его излучает благодать в сердца учеников. Французы же — избранный народ этой религии; на их языке начертаны первые ее евангелия и догматы, Париж — Новый Иерусалим, а Рейн — Иордан, отделяющий священную землю свободы от страны филистимлян — филистеров.
Заключение(Написано 29 ноября 1830 г.)
Глухое тюремное время стояло в Германии, когда я писал второй том «Путевых картин» и сразу же приступил к его печатанию. Но прежде чем он появился, кое-что о нем уже стало известно в публике; говорили, что книга моя имеет целью поднять упавший дух свободы и что уже принимаются в свою очередь меры, чтобы запретить ее. При наличии таких слухов было правильным как можно скорее закончить книгу и выпустить ее из печати. Так как она должна была содержать определенное число листов, чтобы ускользнуть от требований достохвальной цензуры, то я в своем стесненном положении уподобился Бенвенуто Челлини, когда ему при отливке Персея не хватило бронзы и для заполнения формы пришлось бросить в плавильную печь все оловянные тарелки, какие оказались под рукой. Легко, конечно, было отличить олово, в особенности оловянный конец книги, от более благородной бронзы, но тот, кто знал толк в ремесле, не выдал мастера.
Однако все в мире повторяется, и вышло так, что при этих «Дополнениях» возникли подобные же стеснительные условия, и мне опять пришлось примешать к литью много олова*. Хотелось бы, чтобы это оловянное литье приписано было исключительно требованиям времени.
Ах! Ведь и вся эта книга возникла в силу требований времени, так же как и прежние сочинения подобного характера; близкие друзья автора, знакомые с его личными обстоятельствами, очень хорошо знают, как мало влечет его на трибуну собственный, личный интерес и какие огромные жертвы ему приходится приносить за каждое свободное слово, которое он с тех пор вымолвил и, бог даст, еще вымолвит. В нынешнее время слово есть дело, последствия которого предусмотреть нельзя; никто ведь не может знать, не придется ли ему в конце концов и претерпеть за свои слова.
Много лет уже я напрасно жду слова тех отважных ораторов, которые в былое время в собраниях немецкой молодежи так часто просили слова, и так часто побеждали меня своими ораторскими талантами, и говорили таким многообещающим языком; прежде они были так несдержанно болтливы, а теперь так сдержанно тихи. Как поносили они тогда французов и западный Вавилон и того антинемецкого фривольного предателя отчизны, который хвалил все французское. Хвалы эти оправдались в великую неделю.
Ах, великая парижская неделя! Правда, дух свободы, которым повеяло оттуда в Германию*, опрокинул кое-где ночники, так что красные завесы кое-каких тронов загорелись, и золотые венцы накалились под вспыхнувшими ночными колпаками, но старые соглядатаи, которым вверен полицейский надзор над Германией, уже тащат ведра с водой и принюхиваются с тем большею бдительностью, и тайком куют цепи более крепкие, и я замечаю уже, как незримо воздвигаются еще более непроницаемые тюремные стены вокруг германского народа.
Бедный народ-пленник! Не отчаивайся в своем несчастье. О, если бы речь моя была как катапульта! Если бы сердце мое могло метать огненные снаряды!
Ледяная оболочка гордости оттаяла вокруг моего сердца, меня охватывает странная скорбь — не любовь ли это, любовь к немецкому народу? Или это — болезнь? Душа моя трепещет, глаза горят, а это — неподходящее состояние для писателя, который должен владеть своим материалом и оставаться строго объективным, как того требует художественная школа и как поступал сам Гете — он дожил при этом до восьмидесяти с лишним лет, и был министром, и приобрел состояние… Бедный немецкий народ! Это твой самый великий человек!
Мне недостает нескольких страниц, и я расскажу еще одну историю — она со вчерашнего дня не выходит у меня из головы — это история из жизни Карла V*. Однако с тех пор, как я ее слышал, прошло уже много времени, и я не вполне точно помню подробности. Такие вещи легко забываются, когда не получаешь определенного жалованья за то, чтобы каждые полгода читать эти старые истории по тетрадке. Да и что в том, если забываешь названия местностей и даты, лишь бы удержать в памяти внутренний смысл таких историй и их мораль. Она-то собственно и звучит, у меня в мыслях и настраивает меня грустно, чуть не до слез. Боюсь, не заболеть бы мне.
Бедный император был взят в плен врагами и сидел в строгом заточении. Кажется, это было в Тироле. Он сидел там одинокий и грустный, покинутый всеми рыцарями и придворными, и никто не приходил к нему на помощь. Не знаю, отличался ли он уже тогда той творожной бледностью лица, с какой он изображен на портретах Гольбейна. Но нижняя губа, выражавшая презрение к человечеству, выступала вперед, несомненно, еще резче, чем на этих портретах. Нельзя же было ему не презирать людей, которые с такой преданностью пресмыкались перед ним в солнечном сиянии счастья, а теперь покинули его одного во мраке невзгоды. И вот внезапно отворилась дверь темницы, и вошел человек, закутанный в плащ; когда он откинул свой плащ, император узнал верного Кунца фон дер Розена, придворного шута. Он — придворный шут — принес ему утешение и совет.
О немецкая отчизна! Дорогой немецкий народ! Я твой Кунц фон дер Розен. Человек, чье ремесло собственно — развлекать, тот, который должен был веселить тебя в дни счастья, — он проникает в твою темницу в час невзгоды; здесь, под плащом, я принес тебе твой мощный скипетр и прекрасную корону. Ты не узнаешь меня, мой император? Если я не могу освободить тебя, то я хоть утешу тебя; пусть около тебя будет человек, который и поболтает с тобой о твоем тяжелом горе и ободрит тебя, любя, — тот, чьи лучшие шутки и лучшая кровь — к твоим услугам. Ибо ты, народ мой, истинный император, истинный владыка над страною, — твоя воля закон, она много законнее, чем пурпурное tel est notre plaisir*[189], которое ссылается на божественное право, основанное исключительно на пустословии фигляров с тонзурами; твоя воля, народ мой, единственный законный источник всяческой власти. Пусть ты и лежишь в оковах, — в конце концов победит твое бесспорное право, близится час освобождения, начинается новое время, ночь минула, мой император, и за окном занимается утренняя заря.
— Кунц фон дер Розен, мой шут, ты ошибаешься; ты, может быть, отточенный топор принимаешь за солнце, а утренняя заря — это только кровь?
— Нет, мой император, это — солнце, хоть оно и восходит на Западе; шесть тысячелетий оно всходило на Востоке, пора ему изменить свой ход.
— Кунц фон дер Розен, мой шут, ты потерял бубенчики от своего красного колпака, он теперь какой-то странный, твой красный колпак.
— Ах, мой император, я так скорбел о вас и так неистово тряс головой, что дурацкие бубенчики соскочили с колпака, но он не стал от этого хуже.
— Кунц фон дер Розен, мой шут, что это грохочет и трещит там, за стеной?
— Тише, это пила и плотничий топор. Скоро распадутся двери вашей темницы, и вы станете свободны, мой император.
— Разве правда — я император? Ах, ведь это только шут говорит мне!
— О, не вздыхайте, дорогой мой государь, это воздух темницы внушил вам такой страх; когда вы вернете свою власть, вы вновь почуете в жилах смелую императорскую кровь и станете гордым, как император, и высокомерным, и милостивым, и несправедливым, и улыбчивым, и неблагодарным, как все государи.
— Кунц фон дер Розен, мой шут, что ты станешь делать, когда я опять буду на свободе?
— Я нашью себе на колпак новые бубенцы.
— А как мне вознаградить тебя за твою верность?
— Ах, государь, не велите убивать меня!